Макаренко праздник первого снопа

У нас вы сможете окунуться в удобное онлайн чтение электронной книги Педагогическая поэма - 11. Первый сноп. Совершенно бесплатно и без регистрации!

Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени теперь легко уже сбрасывались. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы. Из недр монастырской стены, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний час прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.

Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик — развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и что поцелее — на постройку свинарни, что помельче — на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта расположились вокруг нас широчайшей рамой.

И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужьяч красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров.

На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов, в наших руках ощущалась огромная сила. И я увидел, какие страшные запасы рабочего апппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов — и все-таки не успевал всего сделать.

На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили в шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.

Как ни много было работы у шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей: винтовки, обрезы, револьверы. Карабанов говорил:

— Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросили, бо без штанов тикать легче…

Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками — когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.

«Особый второй свадной» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих, их трудно было узнавать в лицо, их толпа казалась прибывшей из неизвестной далекой страны. Уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков.

Чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинсколго языка и изьяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом.

Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:

— Каррамба!

Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Карабанов орет:

— Пхананяй, пхананяй!

Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.

Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до канибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.

Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.

В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батареей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душераздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.

Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари потушили пляски и вспомнили русский язык:

— Чего дудишь? А? У нас?.. Где?

Синенький ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползли какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

— Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…

Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие убедились, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но попустительством божиим решающее участие в катастрофе предоставлено нечистой силе: на них с дикики криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми платками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали и затопали по улице в разные стороны, прижимая иконы под мышками. Ребята бросились к конюшне и к коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Через минуту в окне вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:

— Принимай дида, хай ему…

Ребята приняли деда, а Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, спасаясь от ожогов. Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой.

Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:

— Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?

Мы уложили деда на линейку и потянулись за ним в колонию. Из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.

Село отнеслось к нам холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями одобряется.

По субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения — с нами или с богами? — положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:

— Здесь вам не бульвар. Или проходите в церковь, или вычищайтесь со двора. Нечего здесь носиться с вашими предрассудками.

Большинство верующих предпочитало вычищаться. До поры до времени мы не начинали наступления против религии. Напротив, намечался даже некоторый контакт между идеалистическим и материалистическим мировоззрением. Церковный совет иногда заходил ко мне для разрешения мелких погранвопросов. И однажды я не удержался и выразил некоторые свои чувства церковному совету:

— Знаете что, деды! Может быть, вы выберетесь в ту церковь, что над этим самым… чудотворным источником, а? Там теперь все очищено, вам хорошо будет…

— Гражданин начальник, — сказал староста, — как же мы можем выбраться, если то не церковь, а часовня вовсе? Там и престола нет… А разве мы вам мешаем?

— Мне двор нужен. У нас повернуться негде. И обратите внимание: у нас все покрашено, побелено, в порядке, а ваш этот собор стоит ободранный, грязный… Вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет.

Бородатые улыбаются, мой план им по душе, что ли…

— Раскидать не штука, — говорит староста. — А построить как? Хе-хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера… народ знает…

Староста основательно уселся в апостольское кресло, и даже голос у него зазвенел, как в первые века христианства, но другой дед остановил старосту:

— Ну, зачем вы такое говорите, Иван Акимович? Гражданин заведующий свое дело наблюдает, он, как советская власть, выходит, ему храм, можно так сказать, что и без надобности. А только внизу, как вы сказали, так то часовня. Часовня, да. И к довершению, место оскверненное, прямо будем говорить…

— А вы святой водой побрызгайте, — советует Лапоть.

Старик смутился, почесал в бороде:

— Святая вода, сынок, не на каждом месте пользует.

— Ну… как же не на каждом!..

— Не на каждом, сынок. Вот, если, скажем, тебя покропить, не поможет ведь, правда?

— Не поможет, пожалуй, — сомневается Лапоть.

— Ну вот видишь, не поможет. Тут с разбором нужно.

— Попы с разбором делают?

— Священники наши? Они понимают, конечно. Понимают, сынок.

— Они-то понимают, что им нужно, — сказал Лапоть, — а вы не понимаете. Пожар вчера был… Если бы не хлопцы, сгорел бы дед. Как тепленький, сгорел бы.

— Значит, господу угодно так. Сгореть такому старому, может, уготовано было от господа бога.

— А хлопцы впутались и помешали…

Старик крякнул:

— Молодой ты, сынок, об этих делах размышлять.

— Ага?

— А только под горой часовня. Часовня, да, и престола не имеет.

Деды ушли, смиренно попрощавшись, а на другой день нацепили на стены собора веревки и петли, и на них повисли мастера с ведрами. Потому ли, что устыдились ободранных стен храма, потому ли, что хотели доказать живучесть веры, но церковный совет ассигновал на побелку собора четыреста рублей. Контакт.

Колонисты до поры до времени к собору относились без вражды, скорее с любопытством. Пацаны обратились ко мне с просьбой:

— Ведь можно же нам посмотреть, что они там делают в церкви?

— Посмотрите.

Жорка предупредил пацанов:

— Только, смотрите, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и перестройкой жизни, а не хулиганством.

— Да что мы, хулиганы, что ли? — обиделись пацаны.

— И вообще нужно, понимаете, не оскорблять никого, там… Как-нибудь так, понимаете, деликатнее… Так…

Хотя Жорка делал это распоряжение больше при помощи мимики и жестов, пацаны его поняли.

— Да знаем, все хорошо будет.

Но через неделю ко мне подошел старенький сморщенный попик и зашептал:

— Просьба к вам, гражданин начальник. Нельзя, конечно, ничего сказать, ваши мальчики ничего такого не делают, только знаете… все-таки соблазн для верующих, неудобно как-то… Они, правда, и стараются, боже сохрани, ничего такого не можем сказать, а все-таки распорядитесь, пусть не ходят в церковь.

— Хулиганят, значит, понемножку?

— Нет, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну а приходят в трусиках, в шапочках этих… как они… А некоторые крестятся, только, знаете, левой рукой крестятся и вообще не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в какую сторону смотреть, повернется, знаете, то боком к алтарю, то спиной. Ему, конечно, интересно, но все-таки дом молитвы, а мальчики они же не знают, как это молитва, и благолепие, и страх божий. В алтарь заходят, скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы трогают, на престоле все наблюдают, а один даже стал, понимаете, в царских вратах и смотрит на молющихся. Неудобно, знаете.

Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будем, а на собрании колонистов обьявил:

— Вы ребята, в церковь не ходите, поп жалуется.

Пацаны возмутились:

— Что? Ничего такого не было. Кто заходил, не хулиганил: пройдет, там это, и домой. Это он врет, водолаз!

— А для чего вы там крестились? Зачем тебе понадобилось креститься? Что ты, в бога веришь, что ли?

— Так говорили же не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно? Там все какие-то психические. Стоят, стоят, а потом бах на колени и крестятся. Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять.

— Так вот, не ходите, не надо.

— Да что ж? Мы и не пойдем… А и смешно ж там! Говорят как-то чудно. И все стоят, а чего стоят? А в этой загородке… как она… ага, алтарь, так там чисто, коврики, пахнет так, а только, ха, поп там здорово работает, руки вверх так задирает… Здорово!

— А ты и в алтаре был?

— Я так зашел, а водолаз как раз задрал руки и лопочет что-то. А я стою и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай. Ну, я и ушел, что мне…

Ребята были очень заинтересованы, как Густоиван относится к церкви, и он, действительно, один раз отправился в церковь, но возвратился оттуда очень разочарованный. Лапоть спрашивает его:

— Скоро будешь дьяконом?

— Не-е… — говорит, улыбаясь, Густоиван.

— Почему?

— Та… это, хлопцы говорят, контра… и в церкви там ничего нет… одни картины…

В середине июня колония былп приведена в полный порядок. Десятого июня электростанция дала первый ток, керосиновые лампочки отправили в кладовку. Водопровод заработал несколько позже.

В середине же июня колонисты перебрались в спальни. Кровати были сделаны почти наново в нашей кузнице, положили новые тюфяки и подушки, но на одеяла у нас не хватило, а покрыть постели разным старьем не хотелось. На одеяла нужно было истратить до десяти тысяч рублей. Совет командиров несколько раз возвращался к этому вопросу, но решение всегда получалось одинаковое, которое Лапоть формулировал так:

— Одеяла купить — свинарни не кончим. Ну их к свиньям, одеяла!

В летнее время одеяла были нужны только для парада, очень хотелось всем, до зарезу хотелось на праздник первого снопа приготовить нарядные спальни. А теперь спальни стояли белым пятном на нашем радужном бытии. Но нам везло.

Халабуда часто приезжал в колонию, ходил по спальням, ремонтам, постройкам, гуторил с хлопцами, был очень польщен, что его жито собирались снимать с торжеством. Колонисты полюбились Халабуде, он говорил:

— Там наши бабы болтают языками: то понимаете, не так, то неправильно, я никак не разберу, хоть бы мне кто-ниудь обьяснил, какого им хрена нужно? Работают ребята, стараются, ребята хорошие, комсомольцы. Ты их там дразнишь, что ли?

Но, отзываясь горячо на все злобы дня, Халабуда холодел, как только разговор заходил об одеялах. Лапоть с разных сторон подьезжал к Сидору Карповичу.

— Да, — вздыхает Лапоть, — у всех людей есть одеяла, а у нас нет. Хорошо, что Сидор Карпович с нами. Вот увидите, он нам подарит…

Халабуда отворачивается и недовольно рокочет:

— Тоже хитрые, подлецы… «Сидор Карпович подарит…»

На другой день Лапоть прибавляет в ключе один бемоль:

— Выходит так, что и Сидор Карпович не поможет. Бедные горьковцы!

Но и бемоль не помогает, хотя мы и видим, что на душе у Сидора Карповича становится «моторошно», как говорят украинцы.

Однажды под вечер Халабуда приехал в хорошем настроении, хвалил поля, горизонты, свинарню, свиней. Порадовался в спальне отшнурованным постелям, прозрачности вымытых оконных стекол, свежести полов и пухлому уюту взбитых подушек. Постели, правда, резали глаза ослепительной наготой простынь, но я уже не хотел надоедать старику одеялами. Халабуда по собственному почину загрустил, выходя из спален, и сказал:

— Да, черт его дери… Одеяло нужно… тот, кто его… достать.

Когда мы с Халабудой вышли во двор, все четыреста колонистов стояли в строю: был час гимнастики. Петр Иванович Горович в полном соответствии со строевыми правилами колонии подал команду:

— Товарищи колонисты, смирно! Салют!

Четыреста рук вспыхнули движением и замерли над рядами повернувшихся к нам серьезных лиц. Взвод барабанщиков закатил далеко к горизонтам четыре такта частой дроби приветствия. Горович подошел с рапортом и вытянулся перед Халабудой:

— Товарищ председатель комиссии помощи детям! В строю колонистов имени Горького на занятиях триста восемьдесят девять, отсутствуют на дежурстве три, в сторожевом сводном шесть, больных два.

Бывалый кавалерист Петр Иванович сделал шаг в сторону и открыл глазам Сидора Карповича раздвинутый на широкие спортивные интервалы, замерший в салюте очаровательный строй горьковцев.

Сидор Карпович взволнованно дернул ус, посерьезенел раз в десять против обычного, стукнул суковатой палкой о землю и сказал громко неизменным своим басом:

— Здорово, хлопцы!

Сидору Карповичу пришлось основательно хлопнуть глазами, когда звонкий хор четырехсот молодых глоток ответил:

— Дра!..

Халабуда не выдержал, улыбнулся, оглянулся и смущенно рокотнул:

— Ишь, стервецы. До чего насобачились! Это… я вот скажу им… одну вещь скажу.

— Вольно стоять!

Колонисты отставили правую ногу, забросили руки за спину, колыхнули талией и улыбнулись Сидору Карповичу.

Сидор Карпович еще раз стукнул палкой о землю, еще раз дернул за ус.

— Я, знаете, ребята, речей не люблю говорить, а сейчас скажу, что ж. Вот видите — молодцы, прямо в глаза вам говорю: молодцы. И все это у вас идет по-нашему, по-рабочему, хорошо идет, прямо скажу: был бы у меня сын, пусть будет такой, как вы, пусть такой будет. А что там бабы разные говорят, не обращайте внимания. Я вам прямо скажу: вы свою линию держите, потому, я старый большевик и рабочий тоже старый, я вижу. У вас это все по-нашему. Если кто скажет не так, не обращайте внимания, вы себе прите вперед. Понимаете, вперед. Вот! А я в знак того прямо вам говорю: одеяла я вам дарю, укрывайтесь одеялами!

Хлопцы рассыпали кристаллы строя и бросились к нам. Лапоть выскочил вперед, присел, взмахнул руками, крикнул:

— Что? Так значит… Сидор Карпович, ура!

Мы с Горовичем еле успели отскочить в сторону. Халабуду подняли на руках, подбросили несколько раз и потащили в клуб, торчала только над толпой его суковатая палка.

У дверей клуба Халабуду опустили на землю. Встрепанный, покрасневший и взволнованный, он смущенно поправлял пиджак и уже удивленно зацепился за какой-то краман, когда к нему подошел Таранец и скромно сказал:

— Вот ваши часы, а вот кошелек и еще ключи.

— Все выпало? — спросил удивленно Халабуда.

— Не выпало, — сказал Таранец, — а я принял, а то могло выпасть и потеряться… бывает, знаете…

Халабуда взял из рук Таранца свои ценности, и Таранец отошел в толпу.

— Народ, я тебе скажу!.. Честное слово!

И вдруг расхохотался:

— Ах, вы… Ну, что это такое, в самом деле… Где этот самый… который «принял»?

Он уехал в город растроганный.

Я был поэтому прямо уничтожен на другой день, когда Сидор Карпович в собственном богатом кабинете встретил меня недоступно холодно и не столько говорил со мной, сколько рылся в ящиках стола, перелистывал блокноты и сморкался.

— Одеял у нас нет, — сказал он, — нет!

— Давайте деньги, мы купим.

— И денег нет… денег нет… И потом, сметы такой тоже нет?

— А как же вчера?

— Ну, мало ли что? Что там… разговоры. Если нет ничего, что ж…

Я представил себе среду, в которой живет Халабуда, вспомнил Чарлза Дарвина, приложил руку к козырьку и вышел.

В колонии известие об измене Сидора Карповича встретили с раздражением. Даже Галатенко возмущался:

— Дывысь, какой человек! Ну, так теперь же ему в колонию нельзя приехать. А он говорил: «На баштан буду приезжать. И сторожить буду…»

На другой день я отвез в арбитражную комиссию жалобу на председателя помдета, в которой напирал не на юридическую сторону вопроса, а на политическую: не можем допустить, чтобы большевик не держал слово.

К нашему удивлению, на третий день вызвали в арбитраж меня и Лаптя. Перед судейским красным столом стал Халабуда и начал что-то доказывать. За его спиной притаились представители окружающей среды, в очках, с гофрированными затылками, с американскими усиками, и о чем-то перешептывались между собой. Председатель, в черной косоворотке, лобастый и кареглазый, положил растопыренную пятерню на какую-то бумажку и перебил Халабуду:

— Подожди, Сидор. Скажи прямо: обещал одеяла?

Халабуда покраснел и развел руками:

— Ну… разговор был такой… Мало ли что!

— Перед строем колонистов?

— Это верно… в строю были мальчишки?

— Качали?

— Да, мальчишки!.. Качали… что ты им сделаешь?

— Плати.

— Как?

— Плати, говорю. Одеяла нужно дать, так и постановили.

Судьи улыбнулись. Халабуда повернулся к окружающей среде и что-то забубнил угрожающе.

Мы подождали несколько дней, и Задоров поехал к Халабуде получать одеяла или деньги. Сидор Карпович не пустил Задорова к себе, а его управляющий разьяснил:

— Не понимаю, как могло прийти в голову вам судиться с нами? Что это за порядок? Ну вот, пожайлуста, у меня лежит постановление арбитражной комиссии. Видите, лежит?

— Ну?

— Ну и все. И пожайлуста, сюда не ходите. Может быть, мы еще решим обжаловать. В крайнем случае мы внесем в смету будущего года. Вы думаете, как: поехали на базар и купили четыреста одеял? Это вам серьезное учреждение…

Задоров возвратился из города очень растроенный. В совете командиров кипели и бурлили целый вечер и решили обратиться с письмом к Григорию Ивановичу Петровскому. Но на другой день нашелся выход, такой простой и естественный, такой даже веселый, что вся колония от нелжиданности хохотала и прыгала и мечтала о той счастливой минуте, когда в колонию приедет Халабуда и колонисты будут с ним разговаривать. Выход состоял в том, что судебный исполнитель наложил арест на текущий счет помдета. Прошло еще два дня: меня вызвали в тот самый высокий кабинет, и тот же бритый товарищ, который в свое время интересовался, почему мне не нравятся сорокарублевые воспитатели, сидел в широком кресле и наливался веселой кровью, наблюдая за шагающим по кабинету Халабудой, тоже налитым кровью, но уже другого сорта.

Я молча остановился у дверей, и бритый поманил меня пальцем, с трудом удерживая смех:

— Иди сюда… Как же это? Как же это ты, брат, осмелился, а? Это не годится, надо снять арест, а то… вот он ходит тут, а его в собственный карман не пускают. Он пришел на тебя жаловаться. Говорит: не хочу рабоать, меня обижает заведующий горьковской.

Я молчал, потому что не понимал, какая спираль закручивается бритым.

— Арест надо снять, — сказал серьезно хозяин. — Что это еще за новости, аресты какие-то!

Он вдруг снова не удержался и закатился в своем кресле. Халабуда заложил руки в карманы и смотрел на площадь.

— Прикаеже снять арест? — спросил я.

— Да ведь вот в чем дело: приказывать не имею права. Слышишь, Сидор Карпович, не имею права! Я ему скажу: сними арест, а он скажет: не хочу! У тебя, я вижу, в кармане чековая книжка. Выыпиши чек, на сколько там: на десять тысяч? Ну вот…

Халабуда отвалился от окна, вытащил руку из кармана, тронул рыжий ус и улыбнулся:

— Ну, и народ же сволочной, что ты скажешь?

Он подошел ко мне, хлопнул меня по плечу:

— Молодец, так с нами и нужно! Ведь мы кто? Бюрократы! Так и нужно!

Бритый снова взорвался смехом и даже платок вытащил. Халабуда, улыбаясь, достал книжку и написал чек.

Первый сноп праздновался пятого июля.

Это был наш старый праздник, для которого давно был выработан порядок и который давно сделался важнейшей вехой в нашем годовом календаре. Но сейчас в нем преобладала идея сдачи колонии после военной операции. Эта идея захватила самого последнего колониста, и поэтому подготовка к празднику проходила «без сигналов», в глубоком захвате страсти и крепкого решения: все должно быть прекрасно. Недоделанных мест почти что и не было: на кроватях теперь лежали красные новые одеяла, пруд блестел чистым зеркалом, на склоне горы протянулись семь новых террас для будущего сада. Было сделано все. Силантий резал кабанов, сводный отряд Буцая развешивал гирлянды и лоузнги. Над воротами на белом фоне свода Костя Ветковский старательно расположил:

И ВОДРУЗИМ НАД ЗЕМЛЕЮ КРАСНОЕ ЗНАМЯ ТРУДА!

а на внутренней стороне ворот коротко:

ЕСТЬ!

Второго числа разряженный тринадцатый сводный под командой Жевелия развез по городу приглашения.

В день праздника с утра намечнный к жатве полугектар ржи обнесен рядами красных флагов, дорога к этому метсу украшена также флагами и гирляндами. У вьездных ворот маленький столик гостевой комиссии. Над обрывом у пруда поставлены столы на шестьсот мест, и праздничный заботливый ветерок шевелит углы белых скатертей, лепестки букетов и халаты столовой комиссии.

За воротами, внизу на дороге, дежурят верхом на Молодце и Мэри одетые в красные трусики и рубашки, в белых кавказких шляпах Синенький и Зайченко. За плечами у них развеваются белые полуплащи с красной звездой, отороченные настоящим кроличьим мехом. Ваня Зайченко в неделю изучил все наши девятнадцать сигналов, и командир бригады сигналистов Горьковский признал его заслуживающим чести быть дежурным трубачом на празднике. Трубы повешены у них через плечо на атласной ленте.

В десять часов показались первые гости — пешеходы с Рыжовской станции. Это представители харьковских комсомольских организаций. Всадники подняли трубы, развесив по плечам атласные ленты, крепче уперлись в стремена и три раза протрубили привет.

Начался праздник. В воротах гостей встречает гостевая комиссия в голубых повязках, каждому прикалывает на груди три колоска ржи, перевязанные красной ленточкой, и передает особый билетик, на котором написано, к примеру:

11-й отряд колонистов приглашает вас обедать за его столом.

К-р отряда Д. Жевелий

Гостей ведут осматривать колонию, а снизу уже раздаются новые звуки привета наших великолепных всадников.

Двор и помещения колонии наполняются гостями. Приходят представители харьковских заводов, сотрудники окрисполкома и наробраза, сельсоветов соседних сел, корреспонденты газет, на машинах подьезжают к воротам Джуринская, Юрьев, Клямер, Брегель, и товарищ Зоя, члены партийных организаций, приезжает и бритый товарищ. Приезжает на своем форде и Халабуда. Халабуду встречает специально для этого собравшийся совет командиров, вытаскивает из машины и сразу же бросает в воздух. С другой стороны машины стоит и хохочет бритый. Когда Халабуду поставили на землю, бритый спрашивает:

— Что они из тебя сейчас выкачали?

Халабуда обозлился:

— А ты думаешь, не выкачали? Они всегда выкачают.

— Да ну? А что?

— Трактор выкачали! Дарю трактор — фордзон… Ну, черт с вами, качайте, только теперь уже все.

Пришлось Халабуде еще полетать по воздуху, и его немедленно куда-то утащили хлопцы.

Во дворе колонии становится людно, как на главной улице города. Колонисты, украшенные бутоньерками, широкими нарядными рядами ходят по дорожкам с приезжими, улыбаются им алыми губами, освещают их лица то смущенным, то открытым сиянием глаз, на что-то указывают, куда-то увлекают.

В двенадцать часов во двор вьехали Синенький и Зайченко, наклонившись с седел, пошептались с дежурным командиром Наташей Петренко, и Синенький, разгоняя смеющихся гостей и колонистов, галопом ускакал на хозяйственный двор. Через минуту оттуда раздались поднебесные звуки общего сбора, который всегда играется на октаву выше всякого другого сигнала. Ваня Зайченко подхватил. Колонисты, бросив гостей, сбегались к главной площадке, и, не успел улететь к Рыжову последний трубный речитатив, они уже вытянулись в одну линию, и на левый фланг, высоко подбрасывая пятки и умиляя гостей, пронесся с зеленым флажком Митя Нисинов. Я начинаю каждым нервом ощущать свое торжество. Этот радостный мальчишеский строй, сине-белой лентой вдруг выросший рядом с линией цветников, уже ударил по глазам, по вкусам и по привычкам собравшихся людей, уже потребовал к себе уважения. Лица гостей, до этого момента доброжелательно-покровительственные, какие бывают обыкновенно у взрослых, великодушно относящихся к ребятам, вытянулись вдруг и заострились вниманием. Юрьев, стоящий сзади меня, сказал громко:

— Здорово, Антон Семенович! Так их!..

Колонисты озабоченно заканчивали равнение, то и дело поглядывая на меня. Я уверен, что везде все готово, и не задерживаю следущей команды:

— Под знамя, смирно!

Из-за стены собора, строго подчиняя свое движение темпам салюта, вышла Наташа и повела к правому флангу знаменную бригаду.

Я обратился к колонистам с двумя словами, поздравил с праздником, поздравил с победой.

— А теперь отдадим честь лучшим нашим товарищам, восьмому сводному первого снопа отряду Буруна.

Снова заиграли трубы привет. Из далеких, широко открытых ворот хозяйственного двора вышел восьмой сводный. О дорогие гости, я понимаю ваше волнение, я понимаю ваши неотрывные, пораженные взгляды, потому что уже не в первый раз в жизни я сам поражен и восхищен высокой торжественной прелестью восьмого сводного отряда! Пожалуй, я имею возможность больше вашего видеть и чувствовать.

Впереди отряда Бурун, маститый, заслуженный Бурун, не впервые водящий вперед рабочие отряды колонии. У него на богатырских плечах высоко поднята сияющая отточенная коса с грабельками, украшенная крупными ромашками. Бурун величественно красив сегодня, особенно красив для меня, потому что я знаю: это не только декоративная фигура впереди живой картины, это не только колонист, на которого стоит посмотреть, это прежде всего действительный командир, который знает, кого ведет за собой и куда ведет. В сурово-спокойном лице Буруна я вижу мысль о задаче: он должен сегодня в течение тридцати минут убрать и заскирдовать пол гектара ржи. Гости не видят этого. Гости не видят и другого: этот сегодняшний командиркосарей — студент медицинского института, в этом сочетании особо убедительно струятся линии нашего советского стиля. Да мало ли чего не видят гости и даже не могут видеть, потому хотя бы, что не только же на Буруна смотреть. За Буруном идут по четыре в ряд шестнадцать косарей в таких же белых рубахах, с такими же расцветшими косами. Шестнадцать косарей! Так легко их пересчитать! Но из этих сколько славных имен: Карабанов, Задоров, Белухин, Шнайдер, Георгиевский! Только последний ряд составлен из молодых горьковцев: Воскобойников, Сватко, Перец и Коротков.

За косарями шестнадцать девушек. На голове у каждой венок из цветов, и в душе у каждой венок из прекрасных наших советских дней. Это вязальщицы.

Восьмой сводный отряд подходит уже к нам, когда из ворот на рысях выносятся две жатки, запряженные каждая двумя парами лошадей. И у каждой в гриве и на упряжи цветы, цветами убраны и крылья жаток. На правых конях ездовые в седлах, на сиденье первой машины сам Антон Братченко, на второй — Горьковский. За жатками конные грабли, за граблями бочка с водой, а на бочке Галатенко, самый ленивый человек в колонии, но совет командиров, не моргнув глазом, премировал Галатенко участием в восьмом сводном отряде. Сейчас можно видеть, с каким старанием, как не лениво украсил цветами свою бочку Галатенко. Это не бочка, а благоухающая клумба, даже на спицах колес цветы, и, наконец, за Галатенко линейка под красным крестом, на линейке Елена Михайловна и Смена — все может быть на работе.

Восьмой сводный остановился против нашего строя. Из строя выходит Лапоть и говорит:

— Восьмой сводный! За то, что вы хорошие комсомольцы, колонисты и хорошие товарищи, колония наградила вас большой наградой: вы будете косить наш первый сноп. Сделайте это как полагается и покажите еще раз всем пацанам, как нужно работать и как нужно жить. Совет командиров поздравляет вас и просит вашего командира товарища Буруна принять командование над всеми нами.

Эта речь, как и все последующие речи, неизвестно кем сочинена. Она произносится из года в год в одних и тех же словах, записанных в совете командиров. И именно потому они выслушиваются с особенным волнением, и с особым волнением все колонисты затихают, когда подходит ко мне Бурун, пожимает руку и говорит тоже традиционно необходимое:

— Товарищ заведующий, разрешите вести восьмой сводный отряд на работу и дайте нам на помощь этих хлопцев.

Я должен отвечать так, как я и отвечаю:

— Товарищ Бурун, веди восьмой сводный на работу, а хлопцев этих бери на помощь.

С этого момента командиром колонии становится Бурун. Он дает ряд команд к перестроению, и через минуту колония уже в марше. За барабанщиками и знаменем идут косари и жатки, за ними вся колония, а потом гости. Гости подчиняются общей дисциплине, строятся в ряды и держат ногу. Халабуда идет рядом со мной и говорит бритому:

— Черт!.. С этими одеялами!.. А то и я был бы в строю… вот, с косой!

Я киваю Силантию, и Силантий летит на хозяйственный двор. Когда мы подходим к намеченному полугектару, Бурун останавливает колонну и, нарушая традиции, спрашивает колонистов:

— Поступило предложение назначить в восьмой сводный отряд в бригаде Задорова пятым косарем Сидора Карповича Халабуду. Чи есть возражения?

Колонисты смеются и аплодируют. Бурун берет из рук Силантия украшенную косу и передает ее Халабуде. Сидор Карпович быстро, по-юношески, снимает с себя пиджак, бросает его на межу, потрясает косой:

— Спасибо!

Халабуда становится в ряд косарей пятым у Задорова. Задоров грозит ему пальцем:

— Смотрите же, не воткните в землю! Позор нашей бригаде будет.

— Отстань, — говорит Халабуда, — я еще вас научу…

Строй колонистов выравнивается на одной стороне поля. В рожь выносится знамя — здесь будет связан первый сноп. К знамени подходят Бурун, Наташа, и наготове держится Зорень, как самый младший член колонии.

— Смирно!

Бурун начинает косить. В несколько взмахов косы он укладывает к ногам Наташи порцию высокой ржи. У Наташи из первого накоса готово перевесло. Сноп она связывает двумя-тремя ловкими движениями, двое девчат надевают на сноп цветочную гирлянду, и Наташа, розовая от работы и удачи, передает сноп Буруну. Бурун подымает сноп на плечо и говорит курносому, серьезному Зореню, высоко задравшему носик, чтобы слышать, что говорит Бурун:

— Возьми этот сноп из моих рук, работай и учись, чтобы, когда вырастешь, был комсомольцем, чтобы и ты добился той чести, которой добился я, — косить первый сноп.

Ударил жребий Зореня. Звонко-звонко, как жаворонок над нивой, отвечает Зорень Буруну:

— Спасибо тебе, Грицько! Я буду учиться и буду работать. А когда вырасту и стану комсомольцем, добуду и себе такую честь — косить первый сноп и передать его младшему пацану.

Зорень берет сноп и весь утопает в нем. Но уже подбежали к Зореню пацаны с носилками, и на цветочное ложе их укладывает Зорень свой богатый подарок. Под гром салюта знамя и первый сноп переносятся на правый фланг.

Бурун подает команду:

— Косари и вязальщицы — по местам!

Колонисты разбегаются по намеченным точкам и занимают все четыре стороны поля.

Поднявшись на стременах, Синенький трубит сигнал на работу. По этому знаку все семнадцать косарей пошли кругом поля, откашивая широкую дорогу для жатвенных машин.

Я смотрю на часы. Проходит пять минут, и косари подняли косы вверх. Вязальщицы довязывают последние снопы и относят их в сторону. Наступает самый ответственный момент работы. Антон и Витька и откормленные, отдохнувшие кони готовы.

— Рысью… ма-а-арш!

Жатки с места выносятся на прокошенные дорожки. Еще две-три секунды, и они застрекотали по житу, идя уступом одна за другой. Бурун с тревогой прислушивается к их работе. За последние дни много они передумали с Антоном и Шере, много повозились над жатками, два раза выезжали в поле. Будет большим скандалом, если кони откажутся от рыси, если нужно будет на них кричать, если жатка заест и остановится.

Но лицо Буруна постепенно светлеет. Жатки идут с ровным механическим звуком, лошади свободно набирают рысь, даже на поворотах не задерживаются, хлопцы неподвижно сидят в седлах. Один, два круга. В начале третьего жатки так же красиво проносятся мимо нас, и серьезный Антон бросает Буруну:

— Все благополучно, товарищ командир!

Бурун повернулся к строю колонистов и поднял косу:

— Готовься! Смирно!

Колонисты опустили руки, но внутри у них все рвется вперед, мускулы уже не могут удержать задора.

— На поле… бегом!

— Бурун опустил косу. Три с половиной сотни ребят ринулись в поле. На рядах скошенной ржи замелькали их руки и ноги. С хохотом опрокидываясь друг через друга, как мячики, отскакивая в сторону, они связали скошенный хлеб и понались за жатками, по трое, по четверо наваливаясь животами на каждую порцию колосьев:

— Чур пятнадцатого отряда!..

Гости хохочут, вытирая слезы, и Халабуда, уже вернувшийся к нам, строго смотрит на Брегель:

— А ты говоришь… Ты посмотри!..

Брегель улыбнулась:

— Ну, что же… я смотрю: работают прекрасно и весело. Но ведь это только работа…

Халабуда произнес какой-то звук, что-то среднее между «б» и «д», но дальше ничего не сказал Брегель, а посмотрел на бритого свирепо и заворчал:

— Поговори с нею…

Возбужденный, счастливый Юрьев жал мне руку и уговаривал Джуринскую:

— Нет, серьезно… вы подумайте!.. Меня это трогает, и я не знаю почему. Сегодня это, конечно, праздник, это не рабочий день… Но знаете, это… это мистерия труда. Вы понимаете?

Бритый внимательно смотрит на Юрьева:

— Мистерия труда? Зачем это? По-моему, тут что хорошо: они счастливы, они организованны и они умеют работать. На первое время, честное слово, довольно. Как вы думаете, товарищ Брегель?

Брегель не успела подумать, потому что перед нами осадил Молодца Синенький и пропищал:

— Бурун прислал… Копны кладем! Собираться всем к копнам.

У копен под знаменем мы пели «Интернационал». Потом говорили речи, и удачные и неудачные, но все одинаково искренние, и говорили их люди, чуткие, хорошие люди, граждане страны трудящихся, растроганные и праздником, и пацанами, и близким небом, и стрекотаньем кузнечиков в поле.

Возвратившись с поля, обедали вперемежку, забыв, кто кого старше и кто кого важнее. Даже товарищ Зоя сегодня шутила и смеялась.

Прздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в «довгои лозы», и в «масло». Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруде, еще пацаны представляли феерию на главной площадке. Феерия начиналась хоровой декламацией:

Что у нас будет через пять лет?

Тогда у нас будет городской совет,

Новый цех во дворе,

Новый сад по всей нашей горе,

И мы очень бы хотели,

Чтобы у нас были электрические качели.

А заканчивалась феерия пожеланием:

И колонист будет как пружина,

А не как резиновая шина.

После фейеверка на берегу пруда пошли провожать гостей на Рыжов. На машинах уехали раньше и, прощаясь со мной, бритый — «хозяин» — сказал:

— Ну что ж? Так держать, товарищ Макаренко!

— Есть так держать, — ответил я.

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

297

определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, хотя бы и далекой, он может представляться сильным, но он не вызывает у нас ощущения красоты личности и ее настоящей ценности. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для человека перспективами личными, тем человек красивее и выше.

Воспитать человека — значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.

Ближайшей коллективной перспективой после завоевания Куряжа сделался праздник первого снопа.

Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впроче, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.

Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.

Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горьокго, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства». Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть не принес папку с письмами Горького.

— Это он написал? Сам писал? А ну, покажите… Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку

Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего.

Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано… Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:

Может, есть желающие что-нибудь сказать?

Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:

— Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить. Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно — сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честное слово, у меня все на душе перевернулось… не знаю, как у вас…

Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:

Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете!

Понимаем! — закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.

На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, онри честно, хотя и с великим трудом, пересиливали известную человеческую лень. Они увидели перд собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.

Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени теперь легко уже сбрасывались. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы. Из недр монастырской стены, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний час прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.

Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

298

черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик — развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и что поцелее — на постройку свинарни, что помельче — на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках

иповоротах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения

ипривольные дали горизонта расположились вокруг нас широчайшей рамой.

Иво дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужьяч красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров.

На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов, в наших руках ощущалась огромная сила. И я увидел, какие страшные запасы рабочего апппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов — и все-таки не успевал всего сделать.

На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили в шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.

Как ни много было работы у шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей: винтовки, обрезы, револьверы. Карабанов говорил:

— Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросили, бо без штанов тикать легче…

Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками — когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.

«Особый второй свадной» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих, их трудно было узнавать в лицо, их толпа казалась прибывшей из неизвестной далекой страны. Уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков.

Чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинсколго языка и изьяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

299

словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом.

Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:

— Каррамба!

Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Карабанов орет:

— Пхананяй, пхананяй!

Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.

Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до канибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.

Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.

В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батареей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душераздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.

Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари потушили пляски и вспомнили русский язык:

— Чего дудишь? А? У нас?.. Где?

Синенький ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползли какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

— Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит… Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие убедились, что не только господь бог не

проявляет никакой пожарной заботы, но попустительством божиим решающее участие в катастрофе предоставлено нечистой силе: на них с дикики криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми платками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали и затопали по улице в разные стороны, прижимая иконы под мышками. Ребята бросились к конюшне и к коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Через минуту в окне вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:

— Принимай дида, хай ему… Ребята приняли деда, а Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому

двору, спасаясь от ожогов. Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой.

Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

300

прилетел на Молодце Антон Братченко:

— Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?

Мы уложили деда на линейку и потянулись за ним в колонию. Из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.

Село отнеслось к нам холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями одобряется.

По субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения — с нами или с богами? — положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:

Здесь вам не бульвар. Или проходите в церковь, или вычищайтесь со двора. Нечего здесь носиться с вашими предрассудками.

Большинство верующих предпочитало вычищаться. До поры до времени мы не начинали наступления против религии. Напротив, намечался даже некоторый контакт между идеалистическим и материалистическим мировоззрением. Церковный совет иногда заходил ко мне для разрешения мелких погранвопросов. И однажды я не удержался и выразил некоторые свои чувства церковному совету:

Знаете что, деды! Может быть, вы выберетесь в ту церковь, что над этим самым… чудотворным источником, а? Там теперь все очищено, вам хорошо будет…

Гражданин начальник, — сказал староста, — как же мы можем выбраться, если то не церковь, а часовня вовсе? Там и престола нет… А разве мы вам мешаем?

Мне двор нужен. У нас повернуться негде. И обратите внимание: у нас все покрашено, побелено, в порядке, а ваш этот собор стоит ободранный, грязный… Вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет.

Бородатые улыбаются, мой план им по душе, что ли…

Раскидать не штука, — говорит староста. — А построить как? Хе-хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера… народ знает…

Староста основательно уселся в апостольское кресло, и даже голос у него зазвенел, как в первые века христианства, но другой дед остановил старосту:

Ну, зачем вы такое говорите, Иван Акимович? Гражданин заведующий свое дело наблюдает, он, как советская власть, выходит, ему храм, можно так сказать, что и без надобности. А только внизу, как вы сказали, так то часовня. Часовня, да. И к довершению, место оскверненное, прямо будем говорить…

А вы святой водой побрызгайте, — советует Лапоть.

Старик смутился, почесал в бороде:

Святая вода, сынок, не на каждом месте пользует.

Ну… как же не на каждом!..

Не на каждом, сынок. Вот, если, скажем, тебя покропить, не поможет ведь, правда?

Не поможет, пожалуй, — сомневается Лапоть.

Ну вот видишь, не поможет. Тут с разбором нужно.

Попы с разбором делают?

Священники наши? Они понимают, конечно. Понимают, сынок.

Они-то понимают, что им нужно, — сказал Лапоть, — а вы не понимаете. Пожар вчера был… Если бы не хлопцы, сгорел бы дед. Как тепленький, сгорел бы.

Значит, господу угодно так. Сгореть такому старому, может, уготовано было от господа бога.

А хлопцы впутались и помешали…

Старик крякнул:

Молодой ты, сынок, об этих делах размышлять.

Ага?

А только под горой часовня. Часовня, да, и престола не имеет.

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

301

Деды ушли, смиренно попрощавшись, а на другой день нацепили на стены собора веревки и петли, и на них повисли мастера с ведрами. Потому ли, что устыдились ободранных стен храма, потому ли, что хотели доказать живучесть веры, но церковный совет ассигновал на побелку собора четыреста рублей. Контакт.

Колонисты до поры до времени к собору относились без вражды, скорее с любопытством. Пацаны обратились ко мне с просьбой:

Ведь можно же нам посмотреть, что они там делают в церкви?

Посмотрите.

Жорка предупредил пацанов:

Только, смотрите, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и перестройкой жизни, а не хулиганством.

Да что мы, хулиганы, что ли? — обиделись пацаны.

И вообще нужно, понимаете, не оскорблять никого, там… Как-нибудь так, понимаете, деликатнее… Так…

Хотя Жорка делал это распоряжение больше при помощи мимики и жестов, пацаны его поняли.

Да знаем, все хорошо будет.

Но через неделю ко мне подошел старенький сморщенный попик и зашептал:

Просьба к вам, гражданин начальник. Нельзя, конечно, ничего сказать, ваши мальчики ничего такого не делают, только знаете… все-таки соблазн для верующих, неудобно как-то… Они, правда, и стараются, боже сохрани, ничего такого не можем сказать, а все-таки распорядитесь, пусть не ходят в церковь.

Хулиганят, значит, понемножку?

Нет, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну а приходят в трусиках, в шапочках этих… как они… А некоторые крестятся, только, знаете, левой рукой крестятся и вообще не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в какую сторону смотреть, повернется, знаете, то боком к алтарю, то спиной. Ему, конечно, интересно, но все-таки дом молитвы, а мальчики они же не знают, как это молитва, и благолепие, и страх божий. В алтарь заходят, скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы трогают, на престоле все наблюдают, а один даже стал, понимаете, в царских вратах и смотрит на молющихся. Неудобно, знаете.

Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будем, а на собрании колонистов обьявил:

Вы ребята, в церковь не ходите, поп жалуется.

Пацаны возмутились:

Что? Ничего такого не было. Кто заходил, не хулиганил: пройдет, там это, и домой. Это он врет, водолаз!

А для чего вы там крестились? Зачем тебе понадобилось креститься? Что ты, в бога веришь, что ли?

Так говорили же не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно? Там все какие-то психические. Стоят, стоят, а потом бах на колени и крестятся. Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять.

Так вот, не ходите, не надо.

Да что ж? Мы и не пойдем… А и смешно ж там! Говорят как-то чудно. И все стоят, а чего стоят? А в этой загородке… как она… ага, алтарь, так там чисто, коврики, пахнет так, а только, ха, поп там здорово работает, руки вверх так задирает… Здорово!

А ты и в алтаре был?

Я так зашел, а водолаз как раз задрал руки и лопочет что-то. А я стою и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай. Ну, я и ушел, что мне…

Ребята были очень заинтересованы, как Густоиван относится к церкви, и он, действительно, один раз отправился в церковь, но возвратился оттуда очень разочарованный. Лапоть спрашивает его:

Скоро будешь дьяконом?

Не-е… — говорит, улыбаясь, Густоиван.

Почему?

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

302

— Та… это, хлопцы говорят, контра… и в церкви там ничего нет… одни картины…

Всередине июня колония былп приведена в полный порядок. Десятого июня электростанция дала первый ток, керосиновые лампочки отправили в кладовку. Водопровод заработал несколько позже.

Всередине же июня колонисты перебрались в спальни. Кровати были сделаны почти наново в нашей кузнице, положили новые тюфяки и подушки, но на одеяла у нас не хватило, а покрыть постели разным старьем не хотелось. На одеяла нужно было истратить до десяти тысяч рублей. Совет командиров несколько раз возвращался к этому вопросу, но решение всегда получалось одинаковое, которое Лапоть формулировал так:

— Одеяла купить — свинарни не кончим. Ну их к свиньям, одеяла!

Влетнее время одеяла были нужны только для парада, очень хотелось всем, до зарезу хотелось на праздник первого снопа приготовить нарядные спальни. А теперь спальни стояли белым пятном на нашем радужном бытии. Но нам везло.

Халабуда часто приезжал в колонию, ходил по спальням, ремонтам, постройкам, гуторил

схлопцами, был очень польщен, что его жито собирались снимать с торжеством. Колонисты полюбились Халабуде, он говорил:

— Там наши бабы болтают языками: то понимаете, не так, то неправильно, я никак не разберу, хоть бы мне кто-ниудь обьяснил, какого им хрена нужно? Работают ребята, стараются, ребята хорошие, комсомольцы. Ты их там дразнишь, что ли?

Но, отзываясь горячо на все злобы дня, Халабуда холодел, как только разговор заходил об одеялах. Лапоть с разных сторон подьезжал к Сидору Карповичу.

— Да, — вздыхает Лапоть, — у всех людей есть одеяла, а у нас нет. Хорошо, что Сидор Карпович с нами. Вот увидите, он нам подарит…

Халабуда отворачивается и недовольно рокочет:

— Тоже хитрые, подлецы… «Сидор Карпович подарит…» На другой день Лапоть прибавляет в ключе один бемоль:

— Выходит так, что и Сидор Карпович не поможет. Бедные горьковцы!

Но и бемоль не помогает, хотя мы и видим, что на душе у Сидора Карповича становится «моторошно», как говорят украинцы.

Однажды под вечер Халабуда приехал в хорошем настроении, хвалил поля, горизонты, свинарню, свиней. Порадовался в спальне отшнурованным постелям, прозрачности вымытых оконных стекол, свежести полов и пухлому уюту взбитых подушек. Постели, правда, резали глаза ослепительной наготой простынь, но я уже не хотел надоедать старику одеялами. Халабуда по собственному почину загрустил, выходя из спален, и сказал:

— Да, черт его дери… Одеяло нужно… тот, кто его… достать.

Когда мы с Халабудой вышли во двор, все четыреста колонистов стояли в строю: был час гимнастики. Петр Иванович Горович в полном соответствии со строевыми правилами колонии подал команду:

— Товарищи колонисты, смирно! Салют!

Четыреста рук вспыхнули движением и замерли над рядами повернувшихся к нам серьезных лиц. Взвод барабанщиков закатил далеко к горизонтам четыре такта частой дроби приветствия. Горович подошел с рапортом и вытянулся перед Халабудой:

— Товарищ председатель комиссии помощи детям! В строю колонистов имени Горького на занятиях триста восемьдесят девять, отсутствуют на дежурстве три, в сторожевом сводном шесть, больных два.

Бывалый кавалерист Петр Иванович сделал шаг в сторону и открыл глазам Сидора Карповича раздвинутый на широкие спортивные интервалы, замерший в салюте очаровательный строй горьковцев.

Сидор Карпович взволнованно дернул ус, посерьезенел раз в десять против обычного, стукнул суковатой палкой о землю и сказал громко неизменным своим басом:

— Здорово, хлопцы!

Сидору Карповичу пришлось основательно хлопнуть глазами, когда звонкий хор четырехсот молодых глоток ответил:

— Дра!..

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

303

Халабуда не выдержал, улыбнулся, оглянулся и смущенно рокотнул:

Ишь, стервецы. До чего насобачились! Это… я вот скажу им… одну вещь скажу.

Вольно стоять!

Колонисты отставили правую ногу, забросили руки за спину, колыхнули талией и улыбнулись Сидору Карповичу.

Сидор Карпович еще раз стукнул палкой о землю, еще раз дернул за ус.

— Я, знаете, ребята, речей не люблю говорить, а сейчас скажу, что ж. Вот видите — молодцы, прямо в глаза вам говорю: молодцы. И все это у вас идет по-нашему, по-рабочему, хорошо идет, прямо скажу: был бы у меня сын, пусть будет такой, как вы, пусть такой будет. А что там бабы разные говорят, не обращайте внимания. Я вам прямо скажу: вы свою линию держите, потому, я старый большевик и рабочий тоже старый, я вижу. У вас это все по-нашему. Если кто скажет не так, не обращайте внимания, вы себе прите вперед. Понимаете, вперед. Вот! А я в знак того прямо вам говорю: одеяла я вам дарю, укрывайтесь одеялами!

Хлопцы рассыпали кристаллы строя и бросились к нам. Лапоть выскочил вперед, присел, взмахнул руками, крикнул:

— Что? Так значит… Сидор Карпович, ура!

Мы с Горовичем еле успели отскочить в сторону. Халабуду подняли на руках, подбросили несколько раз и потащили в клуб, торчала только над толпой его суковатая палка.

У дверей клуба Халабуду опустили на землю. Встрепанный, покрасневший и взволнованный, он смущенно поправлял пиджак и уже удивленно зацепился за какой-то краман, когда к нему подошел Таранец и скромно сказал:

Вот ваши часы, а вот кошелек и еще ключи.

Все выпало? — спросил удивленно Халабуда.

Не выпало, — сказал Таранец, — а я принял, а то могло выпасть и потеряться… бывает, знаете…

Халабуда взял из рук Таранца свои ценности, и Таранец отошел в толпу.

Народ, я тебе скажу!.. Честное слово!

И вдруг расхохотался:

— Ах, вы… Ну, что это такое, в самом деле… Где этот самый… который «принял»? Он уехал в город растроганный.

Ябыл поэтому прямо уничтожен на другой день, когда Сидор Карпович в собственном богатом кабинете встретил меня недоступно холодно и не столько говорил со мной, сколько рылся в ящиках стола, перелистывал блокноты и сморкался.

— Одеял у нас нет, — сказал он, — нет!

— Давайте деньги, мы купим.

— И денег нет… денег нет… И потом, сметы такой тоже нет?

— А как же вчера?

— Ну, мало ли что? Что там… разговоры. Если нет ничего, что ж…

Япредставил себе среду, в которой живет Халабуда, вспомнил Чарлза Дарвина, приложил руку к козырьку и вышел.

В колонии известие об измене Сидора Карповича встретили с раздражением. Даже Галатенко возмущался:

— Дывысь, какой человек! Ну, так теперь же ему в колонию нельзя приехать. А он говорил: «На баштан буду приезжать. И сторожить буду…»

На другой день я отвез в арбитражную комиссию жалобу на председателя помдета, в которой напирал не на юридическую сторону вопроса, а на политическую: не можем допустить, чтобы большевик не держал слово.

К нашему удивлению, на третий день вызвали в арбитраж меня и Лаптя. Перед судейским красным столом стал Халабуда и начал что-то доказывать. За его спиной притаились представители окружающей среды, в очках, с гофрированными затылками, с американскими усиками, и о чем-то перешептывались между собой. Председатель, в черной косоворотке, лобастый и кареглазый, положил растопыренную пятерню на какую-то бумажку и перебил Халабуду:

— Подожди, Сидор. Скажи прямо: обещал одеяла?

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

304

Халабуда покраснел и развел руками:

Ну… разговор был такой… Мало ли что!

Перед строем колонистов?

Это верно… в строю были мальчишки?

Качали?

Да, мальчишки!.. Качали… что ты им сделаешь?

Плати.

Как?

Плати, говорю. Одеяла нужно дать, так и постановили.

Судьи улыбнулись. Халабуда повернулся к окружающей среде и что-то забубнил угрожающе.

Мы подождали несколько дней, и Задоров поехал к Халабуде получать одеяла или деньги. Сидор Карпович не пустил Задорова к себе, а его управляющий разьяснил:

Не понимаю, как могло прийти в голову вам судиться с нами? Что это за порядок? Ну вот, пожайлуста, у меня лежит постановление арбитражной комиссии. Видите, лежит?

Ну?

Ну и все. И пожайлуста, сюда не ходите. Может быть, мы еще решим обжаловать. В крайнем случае мы внесем в смету будущего года. Вы думаете, как: поехали на базар и купили четыреста одеял? Это вам серьезное учреждение…

Задоров возвратился из города очень растроенный. В совете командиров кипели и бурлили целый вечер и решили обратиться с письмом к Григорию Ивановичу Петровскому. Но на другой день нашелся выход, такой простой и естественный, такой даже веселый, что вся колония от нелжиданности хохотала и прыгала и мечтала о той счастливой минуте, когда в колонию приедет Халабуда и колонисты будут с ним разговаривать. Выход состоял в том, что судебный исполнитель наложил арест на текущий счет помдета. Прошло еще два дня: меня вызвали в тот самый высокий кабинет, и тот же бритый товарищ, который в свое время интересовался, почему мне не нравятся сорокарублевые воспитатели, сидел в широком кресле и наливался веселой кровью, наблюдая за шагающим по кабинету Халабудой, тоже налитым кровью, но уже другого сорта.

Я молча остановился у дверей, и бритый поманил меня пальцем, с трудом удерживая

смех:

Иди сюда… Как же это? Как же это ты, брат, осмелился, а? Это не годится, надо снять арест, а то… вот он ходит тут, а его в собственный карман не пускают. Он пришел на тебя жаловаться. Говорит: не хочу рабоать, меня обижает заведующий горьковской.

Я молчал, потому что не понимал, какая спираль закручивается бритым.

Арест надо снять, — сказал серьезно хозяин. — Что это еще за новости, аресты какие-то!

Он вдруг снова не удержался и закатился в своем кресле. Халабуда заложил руки в карманы и смотрел на площадь.

Прикаеже снять арест? — спросил я.

Да ведь вот в чем дело: приказывать не имею права. Слышишь, Сидор Карпович, не имею права! Я ему скажу: сними арест, а он скажет: не хочу! У тебя, я вижу, в кармане чековая книжка. Выыпиши чек, на сколько там: на десять тысяч? Ну вот…

Халабуда отвалился от окна, вытащил руку из кармана, тронул рыжий ус и улыбнулся:

Ну, и народ же сволочной, что ты скажешь?

Он подошел ко мне, хлопнул меня по плечу:

— Молодец, так с нами и нужно! Ведь мы кто? Бюрократы! Так и нужно!

Бритый снова взорвался смехом и даже платок вытащил. Халабуда, улыбаясь, достал книжку и написал чек.

Первый сноп праздновался пятого июля.

Это был наш старый праздник, для которого давно был выработан порядок и который давно сделался важнейшей вехой в нашем годовом календаре. Но сейчас в нем преобладала идея сдачи колонии после военной операции. Эта идея захватила самого последнего колониста, и поэтому подготовка к празднику проходила «без сигналов», в глубоком захвате страсти и

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

305

крепкого решения: все должно быть прекрасно. Недоделанных мест почти что и не было: на кроватях теперь лежали красные новые одеяла, пруд блестел чистым зеркалом, на склоне горы протянулись семь новых террас для будущего сада. Было сделано все. Силантий резал кабанов, сводный отряд Буцая развешивал гирлянды и лоузнги. Над воротами на белом фоне свода Костя Ветковский старательно расположил:

И ВОДРУЗИМ НАД ЗЕМЛЕЮ КРАСНОЕ ЗНАМЯ ТРУДА!

а на внутренней стороне ворот коротко:

ЕСТЬ!

Второго числа разряженный тринадцатый сводный под командой Жевелия развез по городу приглашения.

Вдень праздника с утра намечнный к жатве полугектар ржи обнесен рядами красных флагов, дорога к этому метсу украшена также флагами и гирляндами. У вьездных ворот маленький столик гостевой комиссии. Над обрывом у пруда поставлены столы на шестьсот мест, и праздничный заботливый ветерок шевелит углы белых скатертей, лепестки букетов и халаты столовой комиссии.

За воротами, внизу на дороге, дежурят верхом на Молодце и Мэри одетые в красные трусики и рубашки, в белых кавказких шляпах Синенький и Зайченко. За плечами у них развеваются белые полуплащи с красной звездой, отороченные настоящим кроличьим мехом. Ваня Зайченко в неделю изучил все наши девятнадцать сигналов, и командир бригады сигналистов Горьковский признал его заслуживающим чести быть дежурным трубачом на празднике. Трубы повешены у них через плечо на атласной ленте.

Вдесять часов показались первые гости — пешеходы с Рыжовской станции. Это представители харьковских комсомольских организаций. Всадники подняли трубы, развесив по плечам атласные ленты, крепче уперлись в стремена и три раза протрубили привет.

Начался праздник. В воротах гостей встречает гостевая комиссия в голубых повязках, каждому прикалывает на груди три колоска ржи, перевязанные красной ленточкой, и передает особый билетик, на котором написано, к примеру:

11-й отряд колонистов приглашает вас обедать за его столом. К-р отряда Д. Жевелий

Гостей ведут осматривать колонию, а снизу уже раздаются новые звуки привета наших великолепных всадников.

Двор и помещения колонии наполняются гостями. Приходят представители харьковских заводов, сотрудники окрисполкома и наробраза, сельсоветов соседних сел, корреспонденты газет, на машинах подьезжают к воротам Джуринская, Юрьев, Клямер, Брегель, и товарищ Зоя, члены партийных организаций, приезжает и бритый товарищ. Приезжает на своем форде и Халабуда. Халабуду встречает специально для этого собравшийся совет командиров, вытаскивает из машины и сразу же бросает в воздух. С другой стороны машины стоит и хохочет бритый. Когда Халабуду поставили на землю, бритый спрашивает:

— Что они из тебя сейчас выкачали? Халабуда обозлился:

— А ты думаешь, не выкачали? Они всегда выкачают.

— Да ну? А что?

— Трактор выкачали! Дарю трактор — фордзон… Ну, черт с вами, качайте, только теперь уже все.

Пришлось Халабуде еще полетать по воздуху, и его немедленно куда-то утащили хлопцы. Во дворе колонии становится людно, как на главной улице города. Колонисты, украшенные бутоньерками, широкими нарядными рядами ходят по дорожкам с приезжими, улыбаются им алыми губами, освещают их лица то смущенным, то открытым сиянием глаз, на

что-то указывают, куда-то увлекают.

Вдвенадцать часов во двор вьехали Синенький и Зайченко, наклонившись с седел,

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

306

пошептались с дежурным командиром Наташей Петренко, и Синенький, разгоняя смеющихся гостей и колонистов, галопом ускакал на хозяйственный двор. Через минуту оттуда раздались поднебесные звуки общего сбора, который всегда играется на октаву выше всякого другого сигнала. Ваня Зайченко подхватил. Колонисты, бросив гостей, сбегались к главной площадке, и, не успел улететь к Рыжову последний трубный речитатив, они уже вытянулись в одну линию, и на левый фланг, высоко подбрасывая пятки и умиляя гостей, пронесся с зеленым флажком Митя Нисинов. Я начинаю каждым нервом ощущать свое торжество. Этот радостный мальчишеский строй, сине-белой лентой вдруг выросший рядом с линией цветников, уже ударил по глазам, по вкусам и по привычкам собравшихся людей, уже потребовал к себе уважения. Лица гостей, до этого момента доброжелательно-покровительственные, какие бывают обыкновенно у взрослых, великодушно относящихся к ребятам, вытянулись вдруг и заострились вниманием. Юрьев, стоящий сзади меня, сказал громко:

— Здорово, Антон Семенович! Так их!..

Колонисты озабоченно заканчивали равнение, то и дело поглядывая на меня. Я уверен, что везде все готово, и не задерживаю следущей команды:

— Под знамя, смирно!

Из-за стены собора, строго подчиняя свое движение темпам салюта, вышла Наташа и повела к правому флангу знаменную бригаду.

Я обратился к колонистам с двумя словами, поздравил с праздником, поздравил с победой.

— А теперь отдадим честь лучшим нашим товарищам, восьмому сводному первого снопа отряду Буруна.

Снова заиграли трубы привет. Из далеких, широко открытых ворот хозяйственного двора вышел восьмой сводный. О дорогие гости, я понимаю ваше волнение, я понимаю ваши неотрывные, пораженные взгляды, потому что уже не в первый раз в жизни я сам поражен и восхищен высокой торжественной прелестью восьмого сводного отряда! Пожалуй, я имею возможность больше вашего видеть и чувствовать.

Впереди отряда Бурун, маститый, заслуженный Бурун, не впервые водящий вперед рабочие отряды колонии. У него на богатырских плечах высоко поднята сияющая отточенная коса с грабельками, украшенная крупными ромашками. Бурун величественно красив сегодня, особенно красив для меня, потому что я знаю: это не только декоративная фигура впереди живой картины, это не только колонист, на которого стоит посмотреть, это прежде всего действительный командир, который знает, кого ведет за собой и куда ведет. В сурово-спокойном лице Буруна я вижу мысль о задаче: он должен сегодня в течение тридцати минут убрать и заскирдовать пол гектара ржи. Гости не видят этого. Гости не видят и другого: этот сегодняшний командиркосарей — студент медицинского института, в этом сочетании особо убедительно струятся линии нашего советского стиля. Да мало ли чего не видят гости и даже не могут видеть, потому хотя бы, что не только же на Буруна смотреть. За Буруном идут по четыре в ряд шестнадцать косарей в таких же белых рубахах, с такими же расцветшими косами. Шестнадцать косарей! Так легко их пересчитать! Но из этих сколько славных имен: Карабанов, Задоров, Белухин, Шнайдер, Георгиевский! Только последний ряд составлен из молодых горьковцев: Воскобойников, Сватко, Перец и Коротков.

За косарями шестнадцать девушек. На голове у каждой венок из цветов, и в душе у каждой венок из прекрасных наших советских дней. Это вязальщицы.

Восьмой сводный отряд подходит уже к нам, когда из ворот на рысях выносятся две жатки, запряженные каждая двумя парами лошадей. И у каждой в гриве и на упряжи цветы, цветами убраны и крылья жаток. На правых конях ездовые в седлах, на сиденье первой машины сам Антон Братченко, на второй — Горьковский. За жатками конные грабли, за граблями бочка с водой, а на бочке Галатенко, самый ленивый человек в колонии, но совет командиров, не моргнув глазом, премировал Галатенко участием в восьмом сводном отряде. Сейчас можно видеть, с каким старанием, как не лениво украсил цветами свою бочку Галатенко. Это не бочка, а благоухающая клумба, даже на спицах колес цветы, и, наконец, за Галатенко линейка под красным крестом, на линейке Елена Михайловна и Смена — все может быть на работе.

Восьмой сводный остановился против нашего строя. Из строя выходит Лапоть и говорит:

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

307

Восьмой сводный! За то, что вы хорошие комсомольцы, колонисты и хорошие товарищи, колония наградила вас большой наградой: вы будете косить наш первый сноп. Сделайте это как полагается и покажите еще раз всем пацанам, как нужно работать и как нужно жить. Совет командиров поздравляет вас и просит вашего командира товарища Буруна принять командование над всеми нами.

Эта речь, как и все последующие речи, неизвестно кем сочинена. Она произносится из года в год в одних и тех же словах, записанных в совете командиров. И именно потому они выслушиваются с особенным волнением, и с особым волнением все колонисты затихают, когда подходит ко мне Бурун, пожимает руку и говорит тоже традиционно необходимое:

Товарищ заведующий, разрешите вести восьмой сводный отряд на работу и дайте нам на помощь этих хлопцев.

Я должен отвечать так, как я и отвечаю:

Товарищ Бурун, веди восьмой сводный на работу, а хлопцев этих бери на помощь.

С этого момента командиром колонии становится Бурун. Он дает ряд команд к перестроению, и через минуту колония уже в марше. За барабанщиками и знаменем идут косари и жатки, за ними вся колония, а потом гости. Гости подчиняются общей дисциплине, строятся в ряды и держат ногу. Халабуда идет рядом со мной и говорит бритому:

— Черт!.. С этими одеялами!.. А то и я был бы в строю… вот, с косой!

Якиваю Силантию, и Силантий летит на хозяйственный двор. Когда мы подходим к намеченному полугектару, Бурун останавливает колонну и, нарушая традиции, спрашивает колонистов:

— Поступило предложение назначить в восьмой сводный отряд в бригаде Задорова пятым косарем Сидора Карповича Халабуду. Чи есть возражения?

Колонисты смеются и аплодируют. Бурун берет из рук Силантия украшенную косу и передает ее Халабуде. Сидор Карпович быстро, по-юношески, снимает с себя пиджак, бросает его на межу, потрясает косой:

— Спасибо!

Халабуда становится в ряд косарей пятым у Задорова. Задоров грозит ему пальцем:

— Смотрите же, не воткните в землю! Позор нашей бригаде будет.

— Отстань, — говорит Халабуда, — я еще вас научу… Строй колонистов выравнивается на одной стороне поля. В рожь выносится знамя —

здесь будет связан первый сноп. К знамени подходят Бурун, Наташа, и наготове держится Зорень, как самый младший член колонии.

— Смирно!

Бурун начинает косить. В несколько взмахов косы он укладывает к ногам Наташи порцию высокой ржи. У Наташи из первого накоса готово перевесло. Сноп она связывает двумя-тремя ловкими движениями, двое девчат надевают на сноп цветочную гирлянду, и Наташа, розовая от работы и удачи, передает сноп Буруну. Бурун подымает сноп на плечо и говорит курносому, серьезному Зореню, высоко задравшему носик, чтобы слышать, что говорит Бурун:

— Возьми этот сноп из моих рук, работай и учись, чтобы, когда вырастешь, был комсомольцем, чтобы и ты добился той чести, которой добился я, — косить первый сноп.

Ударил жребий Зореня. Звонко-звонко, как жаворонок над нивой, отвечает Зорень Буруну:

— Спасибо тебе, Грицько! Я буду учиться и буду работать. А когда вырасту и стану комсомольцем, добуду и себе такую честь — косить первый сноп и передать его младшему пацану.

Зорень берет сноп и весь утопает в нем. Но уже подбежали к Зореню пацаны с носилками,

ина цветочное ложе их укладывает Зорень свой богатый подарок. Под гром салюта знамя и первый сноп переносятся на правый фланг.

Бурун подает команду:

— Косари и вязальщицы — по местам!

Колонисты разбегаются по намеченным точкам и занимают все четыре стороны поля. Поднявшись на стременах, Синенький трубит сигнал на работу. По этому знаку все

семнадцать косарей пошли кругом поля, откашивая широкую дорогу для жатвенных машин.

Ясмотрю на часы. Проходит пять минут, и косари подняли косы вверх. Вязальщицы

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

308

довязывают последние снопы и относят их в сторону. Наступает самый ответственный момент работы. Антон и Витька и откормленные, отдохнувшие кони готовы.

— Рысью… ма-а-арш!

Жатки с места выносятся на прокошенные дорожки. Еще две-три секунды, и они застрекотали по житу, идя уступом одна за другой. Бурун с тревогой прислушивается к их работе. За последние дни много они передумали с Антоном и Шере, много повозились над жатками, два раза выезжали в поле. Будет большим скандалом, если кони откажутся от рыси, если нужно будет на них кричать, если жатка заест и остановится.

Но лицо Буруна постепенно светлеет. Жатки идут с ровным механическим звуком, лошади свободно набирают рысь, даже на поворотах не задерживаются, хлопцы неподвижно сидят в седлах. Один, два круга. В начале третьего жатки так же красиво проносятся мимо нас, и серьезный Антон бросает Буруну:

— Все благополучно, товарищ командир!

Бурун повернулся к строю колонистов и поднял косу:

— Готовься! Смирно!

Колонисты опустили руки, но внутри у них все рвется вперед, мускулы уже не могут удержать задора.

На поле… бегом!

Бурун опустил косу. Три с половиной сотни ребят ринулись в поле. На рядах скошенной ржи замелькали их руки и ноги. С хохотом опрокидываясь друг через друга, как мячики, отскакивая в сторону, они связали скошенный хлеб и понались за жатками, по трое, по четверо наваливаясь животами на каждую порцию колосьев:

Чур пятнадцатого отряда!..

Гости хохочут, вытирая слезы, и Халабуда, уже вернувшийся к нам, строго смотрит на Брегель:

А ты говоришь… Ты посмотри!.. Брегель улыбнулась:

Ну, что же… я смотрю: работают прекрасно и весело. Но ведь это только работа… Халабуда произнес какой-то звук, что-то среднее между «б» и «д», но дальше ничего не

сказал Брегель, а посмотрел на бритого свирепо и заворчал:

— Поговори с нею… Возбужденный, счастливый Юрьев жал мне руку и уговаривал Джуринскую:

Нет, серьезно… вы подумайте!.. Меня это трогает, и я не знаю почему. Сегодня это, конечно, праздник, это не рабочий день… Но знаете, это… это мистерия труда. Вы понимаете?

Бритый внимательно смотрит на Юрьева:

Мистерия труда? Зачем это? По-моему, тут что хорошо: они счастливы, они организованны и они умеют работать. На первое время, честное слово, довольно. Как вы думаете, товарищ Брегель?

Брегель не успела подумать, потому что перед нами осадил Молодца Синенький и пропищал:

Бурун прислал… Копны кладем! Собираться всем к копнам.

У копен под знаменем мы пели «Интернационал». Потом говорили речи, и удачные и неудачные, но все одинаково искренние, и говорили их люди, чуткие, хорошие люди, граждане страны трудящихся, растроганные и праздником, и пацанами, и близким небом, и стрекотаньем кузнечиков в поле.

Возвратившись с поля, обедали вперемежку, забыв, кто кого старше и кто кого важнее. Даже товарищ Зоя сегодня шутила и смеялась.

Прздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в «довгои лозы», и в «масло». Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруде, еще пацаны представляли феерию на главной площадке. Феерия начиналась хоровой декламацией:

Что у нас будет через пять лет? Тогда у нас будет городской совет,

Антон Семенович Макаренко: «Педагогическая поэма»

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]

  • #
  • #
  • #
  • #
  • #
  • #
  • #

    17.03.20161.59 Mб19b.pdf

  • #
  • #
  • #
  • #

Педагогическая поэма. Полная версия

Антон Макаренко
Педагогическая поэма. Полная версия

Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть молча рассматривает страдальца, и по его лицу видно, как тяжело и глубоко умеет переживать Лапоть.

– Это как же? – чуть не со слезами говорит Лапоть. – Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!

Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимает плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, который публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщ и у него находится достаточно свободы, чтобы заняться носом и слезами, и другими остатками волнения, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:

– Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?

Криворучко кивает, икает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.

– Вот чудаки!.. Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут въедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого!.. Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?

Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:

– Я сразу увидел, что ты свой парень…

Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным.

Гораздо распространеннее были легальные причины: плохая сапка, не знал, куда назначили, ходил на перевязку. В этом методе неожиданно оказался большим специалистом Ховрах. Уже на второй день у него начались солнечные удары, и он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать.

Хлопцы еще могли прощать трудовые слабости пацанам, но простить Ховраху, против которого и так накипело, они не могли. Я тоже собирался с Ховрахом поступить строго, но меня предупредил в разговоре Таранец:

– Не нужно прижимать, мы сами сделаем.

Ховрах работал в самом большом сводном отряде на посадке картофеля. Сводный отряд работал под лесом у самого края поля. В жаркое, застойное утро из сводного отряда прибежал ко мне пацан и шепнул:

– Таранец зовет, говорит, солнечный удар произошел…

Я отправился к отряду. Человек двадцать ребят рассыпались по всему полю, еле-еле успевая за несколькими плугами, Таранец подошел ко мне:

– Лежит бедный Ховрах. Пойдемте.

Ховрах лежал на опушке леса и стонал. Я и раньше знал, что он симулирует, и теперь еще раз уверился в этом, взяв его пульс. Но Ховрах закрывал глаза и вообще валял дурака. Таранец с презрением смотрел на него:

– Значит, ты болен?

– Ты, может, не веришь?

– Как не верю? Верю, еще и как… Сейчас тебе поможем…

Ховрах, у которого были все основания не сомневаться в изобретательности Таранца, поднялся на локте, но было уже поздно. От колонии полной рысью летел Молодец, а за его крупом прыгал на каком-то странном экипаже сам Антон Братченко. Высоко над экипажем реял в небе белый флаг с красным крестом, да и весь экипаж, представлявший из себя высокий деревянный ящик, поставленный на линейку, был испещрен красными крестами на белом фоне. В ящике сидели не меньше полдесятка хлопцев, и все они были в халатах, и все были украшены красными крестами. Кузьма Леший был только без спасательной формы, но зато он держал в руке целый кузнечный мех и еще издали направлял его в Ховраха. Увидев все это дьявольское приспособление, Ховрах вскочил на ноги и бросился в лес, но он выпустил из виду, что имел дело с Таранцом. В лесу Ховрах сразу уперся на его подручных. Сам Федоренко положил Ховраха на землю, а Кузьма Леший мгновенно установил против больного свой мех, и несколько человек заработали им с искренним увлечением. Они обдули Ховраха во всех местах, где предполагали притаившийся солнечный удар, и поволокли к карете «скорой помощи». Я насилу остановил их рвение и просил отпустить Ховраха на работу.

– Так куда ж ему работать? – серьезно сказал Таранец. – Больной же человек, разве не видно.

Карета медленно, шагом двинулась в колонию, а у сводного отряда утроились силы, любят пацаны такие штуки.

Так же медленно Ховраха провезли по колонии и сгрузили перед больничкой. Затем вызвали фельдшерицу и предъявили ей больного. Старенькая наша Елена Михайловна повозилась с Ховрахом три минуты и только открыла рот для того, чтобы выразить удивление, как Ховрах сам сказал диагноз:

– Да чего там… Отпустите, хлопцы…

– А побежишь бегом в поле? – спросил Таранец.

– Бегом? Аж туда, на картошку?..

– Ну да, на картошку…

– Так жарко ж, хлопцы… Бегом бегать… Та ну его к черту…

– Ну, тогда едем в город…

– Чего в город?

– А в больницу?

– Та бросьте, хлопцы… Честное слово…

– Повезем.

– Ну хорошо… Так далеко ж…

– Дрянь, – сказал Таранец. – Ты знаешь, сколько ты вреда делаешь. На тебя пацаны смотрят… Марш на работу…

Ховрах поплелся к сводному. Никто не подгонял его бежать, потому что и так лучи его былой славы были безжалостно сломаны.

Таким и другими способами ребята уничтожали всякие легальные поводы для лени, но оставалась еще самая страшная лень, бесповодная, отравлявшая само рабочее движение. Здесь борьба была гораздо труднее потому, что все решительно двести восемьдесят человек работать не привыкли и работали кое-как.

Мускульные привычки у куряжан приходили очень медленно, но еще меньше развивались психические установки труда, вот то самое желание сделать как можно скорее и как можно лучше, которое только и нужно, чтобы человечество было счастливо… Горьковцы были замечательными техниками в области индивидуальной обработки, но в этой сфере требовались широкозадуманные и глубокие операции.

Я и приступил к ним с первого дня.

И тогда и теперь, после моей пятнадцатилетней работы во главе нового детского коллектива, в области организации трудового усилия я считаю, что решающим методом является не метод, направленный прямо на личность…

Есть два метода в области организации трудового усилия. Первый из них заключается в прямом воздействии на личность при помощи регулярного воздействия на ее материальные интересы. Но такой способ мне был запрещен еще со времен «конкуренции» сводных отрядов Федоренко и Корыта. Несмотря на мои частные представления, также решительно запрещались мне самые невинные виды зарплаты. Как только дело доходило до самого незначительного количества рублей, которые можно было выдать воспитанникам либо в виде зарплаты, либо в виде карманных денег, пропорциональных производительности труда, на «Олимпе» поднимался настоящий скандал. Эти небесные существа были глубоко убеждены, что деньги от дьявола, одно только представление о детской колонии, в которой дети получают и тратят деньги, доводило их до самых глубоких обмороков. И в самом деле: с одной стороны, как будто дети, а с другой:

 
«Люди гибнут за металл,
Сатана там правит бал».[238]

Дети должны были воспитываться в глубоком отвращении к сребролюбию. Вообще в своих поступках они должны руководствоваться исключительно альтруистическими побуждениями. Что я мог поделать с этим ханжеством?

Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, но еще тяжелее ему возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:

– Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?

Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремления – это были настоящие предметы моей технической заботы.

Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я из всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человечком в очках, в пиджаке, в штанах, человечком мыслящим и добродетельным. Он прицепился ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.

– Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите…

– Распределить столовую не так трудно, – отвечаю я профессору, – кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по порядку их номеров…

Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?

В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной истории и коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.

Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями… Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.

А между тем зарплата – очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник воспитывает уменье координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе своеобразной беспризорной институтки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».

Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало «табу».[239]

Я имел возможность пользоваться только вторым путем – методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. Учение о перспективе сделается когда-нибудь самым важным делом коллективного воспитания и жизни коллектива вообще. Я, конечно, не обладаю никаким учением, но некоторые небольшие разведки в этой важной области были мною сделаны, и я мог даже в своей практике пользоваться кое-какими формулами.

Собственно говоря, человек не может жить на свете, если у него впереди нет ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость представляется одним из важнейших объектов работы, причем работа эта направляется по двум линиям. Первая линия заключается в самой радости, в подборе ее внешних форм и выражений. Вторая линия состоит в регулярном настойчивом претворении более простых видов радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит самая интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь дешевым пряником до глубокого чувства долга.

От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.

Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, – это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Человек, поступки которого равняются по самой далекой перспективе, допустим, в стремлении накопить денег и приобрести имение, есть человек сильный, и он будет тем сильнее, чем большие препятствия преодолевает, то есть, чем дальше становятся его перспективы. И красота человека заключается в его отношении к перспективе. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, тем он невзрачнее, обыкновеннее, иногда тем он гаже. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для него перспективами личными, тем человек красивее и выше. Имея на своей педагогической заботе только беспризорных, я тем не менее обязан всегда стоять в плоскости только что приведенных теорем. Организация перспективы и претворение перспектив с личных форм на формы общественные является главной моей работой. Но всякая радостная перспектива, если уже она организована, неизменно повышает тон всей жизни и прежде всего повышает способность человека к работе. В этом вопросе не всегда наблюдается применение строго эгоистической логики. Здесь дело решается не столько логикой, сколько повышением какого-то общего модуса жизни. Зарплата не потому только повышает производительность труда, что человек хочет как можно больше заработать, но главным образом потому, что представление о будущем заработке и связанных с ним перспективах неизменно повышает общее ощущение личности, ее энергию, улучшает ее отношение к миру.

Это еще более заметно в области перспективы коллективной. Завтрашняя радость коллектива не может никаким образом логически связаться с сегодняшней работой отдельной личности. Она связывается с нею только эмоционально, и эти эмоции часто гораздо плодотворнее какой угодно меркантильной логики.

Правильно воспитывать коллектив – это значит окружить его сложнейшей цепью перспективных представлений, ежедневно возбуждать в коллективе образы завтрашнего дня, образы радостные, поднимающие человека и заражающие радостью его сегодняшний день.

Воспитать человека – значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.

Ближайшей коллективной перспективой после завоеваний Куряжа сделался праздник первого снопа.

Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впрочем, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.

Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.

Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горького, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства».

Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть принес папку с письмами Горького.

– Это он написал? Сам писал? Он писал колонистам? А ну, покажите…

Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего:

– Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…

Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:

– Может, есть желающие что-нибудь сказать?

Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:

– Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить… Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно – сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честно слово, у меня все в душе перевернулось… не знаю, как у вас…

Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:

– Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете?

– Понимаем, – закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.

На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали извечную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.

[11] Первый сноп

Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени и отвращения к труду теперь легко уже сбрасывались с пацаньих плеч, как никому не нужная шелуха. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы, еще в декларации комсомола названный «Днем первого снопа». Из недр монастырской горы, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний чад прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.

Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик, – развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и поцелее – на постройку свинарни, что помельче – на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта стали теперь и нашими украшениями, и нашими далями. Юрьев приехал в колонию в последний день мая и ахнул:

– Ну и здорово! Вы знаете, до чего это замечательно! Смотри ж ты, какая прелесть!

И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужья красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров. Еще заняли кое-где канавы водопровода, и в них гремели металлом измазанные в глине мастера, но это были последние беспорядки восстановления.

На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками, с бетонным полом, с вынесенным за ее стены сливом. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов. Как только наладилось дело с рабочим усилием, мы сразу ощутили, что в наших руках находится огромная сила. И я вдруг увидел, какие страшные запасы рабочего аппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов – и все-таки не успевал всего сделать. Он просыпался раньше дежурных командиров и улетал в поле. Только Таранец придумал, как нужно кормить Шере: он наловчился на ходу засовывать в его карман завернутый в бумагу бутерброд, а часов в восемь посылал своего помощника, какого-нибудь Петьку или Тоську, с приказом:

– Найди Шере и повякай немножко, чтоб он пошамал: там у него в кармане.

Через пятнадцать минут помощник дежурного находил Шере в самых невероятных местах возле леса или в котловане свинарни и начинал дергать его за рукав, терпеливо ожидая, пока Шере прервет нужный разговор и спросит:

– Ну, что такое?

– Вы посмотрите, что у вас в кармане, Эдуард Николаевич?

– Что такое в кармане?

– Шамовка! Сказал дежурный, чтобы я не уходил от вас, пока вы не пошамаете.

Припертый к стене Шере начинал завтракать, норовя в то же время поделиться куском с тем же самым помощником, чтобы скорее избавиться от докучливого бутерброда и бежать на капустное поле к речке.

И теперь и тогда я с восхищением и благодарностью думаю об Эдуарде Николаевиче. Если он теперь на каких-нибудь советских полях уменьшил темпы, если он женился, обзавелся оседлостью, ревматизмом и пижамой, я скорблю, потому что в общем технологическом процессе жизни для таких, как Шере, имеются определенные графики. Надо, чтобы в каждой детской колонии был такой Эдуард Николаевич. Стоит ему первый раз прикоснуться к земле на колонистской территории, как вокруг точки прикосновения все трогается с места, самые заядлые потенции открывают глаза, самые сонные характеры ощущают беспокойство. С каждой минутой это движение делается быстрее и правильнее, постепенно переходя к вихревому порядку типа циклона. Эдуардов Николаевичей надо беречь и холить, надо засовывать им бутерброды в карманы, надо платить им какое угодно жалованье, хотя и о жалованье они обычно не разговаривают.

Шере был большого класса агроном, с широкой мыслью и с постоянным броском в будущее и в то же время с неослабным вниманием к каждой крупинке почвы. Шере не мог пробежать мимо и не устроить маленькую орбиту вокруг любой точки, где копошатся и работают люди. И по этим бесчисленным своим орбитам он носится не как сверкающий бездельный метеор, а как бесшумный, молчаливый челнок в основе, он не делает ни одного лишнего движения, не произносит ни одного лишнего слова, от него не отскакивает ни одна лишняя искра.

Поэтому не было такой области в колонии, где бы Шере не принимал участия, и все больше и больше он втягивался в работу наших мастерских.

На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи – малокровных, истощенных и утомленных, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.

Как ни много было работы у Шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей, по всем признакам имеющим отношение к революционной эпохе. В метровой толще или грязи нашли ребята несколько десятков винтовок, обрезов, револьверов, видно, какой-то боевой организации в этом месте приходилось развивать такую быстроту военной операции, что оружие делалось слишком тяжелой обузой. Карабанов говорил:

– Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросали, бо без штанов тикать гораздо легче…

Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками – когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.

«Особый второй сводный» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих дикарей, их трудно было узнавать в лицо, вся их толпа казалась только что прибывшей из неизвестной далекой страны. Карабанов мастер был усиливать самый пустячный игровой элемент, поэтому уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков и других «драгоценных» предметов.

Эти чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинского языков и изъяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся чрезвычайной крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только прекрасно понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом:

– Ххиргарши – майя гекащихи! Разровоу, ракрошу!

Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:

– Каррамба! Гархша! Гархша!

Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Семен снова им орет:

– Пхананяй, пхананяй!

Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.

Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до каннибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.

Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.

В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками, дикой пляской и поднятыми руками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батарей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душу раздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.

Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари мгновенно потушили пляски и вспомнили русский язык:

– Чего дудишь? А? У нас?.. Где?

Синенький молча ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. Чернокожие оглянулись. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползали какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем, действительно африканской ордой, бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

– Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…

Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие увидели вдруг, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но, напротив, самое активное участие в катастрофе попустительством божиим предоставлено нечистой силе: на них с дикими криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми палками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали, бросили иконы и затопали по улице в разные стороны.[240] Ребята бросились к конюшне и коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный неудачей Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Мы были страшно удивлены, когда из окна вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:

– Принимай дида, хай ему…

Пока мы приняли деда, Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, выражая самый дикий восторг.[241] Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой. Я был ошеломлен бурей, пожаром, бегом и волнением и уже с трудом ощущал границу между нашим культурным миром и какой-нибудь Огненной Земли. Колонисты растаскивали догорающую хату, и толпа их еле помещалась в тесном дворе, но из жителей не было никого. И наши голые чернокожие в поясах стыдливости подчеркивали в моих глазах всю эту дичь, притаившуюся под самой столицей.

Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:

– Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?

Только когда за линейкой, на которую мы уложили стонущего деда, мы потянулись в колонию, из калитки, из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.

Село вообще относилось к нам очень холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями в общем и целом одобряется.

Со своей стороны, у нас было столько внутреннего своего дела, что нам и в голову не приходило заняться делами Подворок, хотя много было обстоятельств, которые предсказывали, что в самом ближайшем будущем нам придется заняться вплотную кое-какими сельскими вопросами. Ребята очень хорошо помнили приключение Жорки Волкова на переезде. Вероятно, это событие и на селе в некоторых кругах будоражило совесть. Не забыли мы также и каинов, в свое время собиравших дань с социального воспитания. До первого снопа совет командиров категорически запретил колонистам бывать на селе, и на подходящем пункте день и ночь дежурил наш пост, наблюдающий за исполнением этого приказа. Только по субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения – трудно сказать с кем, с нами или с богами? – положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:

238. Строки из либретто оперы «Фауст» (1859 г.) французского композитора Шарля Гуно (1818–1893) по одноименной трагедии Иоганна Гёте.

239. Табу – запрещение.

240. Данное предложение печаталось иначе: «Деды и бабы пронзительно закричали и затопали по улице в разные стороны, прижимая иконы под мышками». (Пед. соч., т. 3, с. 401.)

241. Данное предложение печаталось иначе: «Ребята приняли деда, а Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, спасаясь от ожогов». (Пед. соч., т. 3, с. 401.)

Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть молча рассматривает страдальца, и по его лицу видно, как тяжело и глубоко умеет переживать Лапоть.

– Это как же? – чуть не со слезами говорит Лапоть. – Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!

Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимает плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, который публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщ и у него находится достаточно свободы, чтобы заняться носом и слезами, и другими остатками волнения, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:

– Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?

Криворучко кивает, икает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.

– Вот чудаки!.. Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут въедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого!.. Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?

Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:

– Я сразу увидел, что ты свой парень…

Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным.

Гораздо распространеннее были легальные причины: плохая сапка, не знал, куда назначили, ходил на перевязку. В этом методе неожиданно оказался большим специалистом Ховрах. Уже на второй день у него начались солнечные удары, и он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать.

Хлопцы еще могли прощать трудовые слабости пацанам, но простить Ховраху, против которого и так накипело, они не могли. Я тоже собирался с Ховрахом поступить строго, но меня предупредил в разговоре Таранец:

– Не нужно прижимать, мы сами сделаем.

Ховрах работал в самом большом сводном отряде на посадке картофеля. Сводный отряд работал под лесом у самого края поля. В жаркое, застойное утро из сводного отряда прибежал ко мне пацан и шепнул:

– Таранец зовет, говорит, солнечный удар произошел…

Я отправился к отряду. Человек двадцать ребят рассыпались по всему полю, еле-еле успевая за несколькими плугами, Таранец подошел ко мне:

– Лежит бедный Ховрах. Пойдемте.

Ховрах лежал на опушке леса и стонал. Я и раньше знал, что он симулирует, и теперь еще раз уверился в этом, взяв его пульс. Но Ховрах закрывал глаза и вообще валял дурака. Таранец с презрением смотрел на него:

– Значит, ты болен?

– Ты, может, не веришь?

– Как не верю? Верю, еще и как… Сейчас тебе поможем…

Ховрах, у которого были все основания не сомневаться в изобретательности Таранца, поднялся на локте, но было уже поздно. От колонии полной рысью летел Молодец, а за его крупом прыгал на каком-то странном экипаже сам Антон Братченко. Высоко над экипажем реял в небе белый флаг с красным крестом, да и весь экипаж, представлявший из себя высокий деревянный ящик, поставленный на линейку, был испещрен красными крестами на белом фоне. В ящике сидели не меньше полдесятка хлопцев, и все они были в халатах, и все были украшены красными крестами. Кузьма Леший был только без спасательной формы, но зато он держал в руке целый кузнечный мех и еще издали направлял его в Ховраха. Увидев все это дьявольское приспособление, Ховрах вскочил на ноги и бросился в лес, но он выпустил из виду, что имел дело с Таранцом. В лесу Ховрах сразу уперся на его подручных. Сам Федоренко положил Ховраха на землю, а Кузьма Леший мгновенно установил против больного свой мех, и несколько человек заработали им с искренним увлечением. Они обдули Ховраха во всех местах, где предполагали притаившийся солнечный удар, и поволокли к карете «скорой помощи». Я насилу остановил их рвение и просил отпустить Ховраха на работу.

– Так куда ж ему работать? – серьезно сказал Таранец. – Больной же человек, разве не видно.

Карета медленно, шагом двинулась в колонию, а у сводного отряда утроились силы, любят пацаны такие штуки.

Так же медленно Ховраха провезли по колонии и сгрузили перед больничкой. Затем вызвали фельдшерицу и предъявили ей больного. Старенькая наша Елена Михайловна повозилась с Ховрахом три минуты и только открыла рот для того, чтобы выразить удивление, как Ховрах сам сказал диагноз:

– Да чего там… Отпустите, хлопцы…

– А побежишь бегом в поле? – спросил Таранец.

– Бегом? Аж туда, на картошку?..

– Ну да, на картошку…

– Так жарко ж, хлопцы… Бегом бегать… Та ну его к черту…

– Ну, тогда едем в город…

– Чего в город?

– А в больницу?

– Та бросьте, хлопцы… Честное слово…

– Повезем.

– Ну хорошо… Так далеко ж…

– Дрянь, – сказал Таранец. – Ты знаешь, сколько ты вреда делаешь. На тебя пацаны смотрят… Марш на работу…

Ховрах поплелся к сводному. Никто не подгонял его бежать, потому что и так лучи его былой славы были безжалостно сломаны.

Таким и другими способами ребята уничтожали всякие легальные поводы для лени, но оставалась еще самая страшная лень, бесповодная, отравлявшая само рабочее движение. Здесь борьба была гораздо труднее потому, что все решительно двести восемьдесят человек работать не привыкли и работали кое-как.

Мускульные привычки у куряжан приходили очень медленно, но еще меньше развивались психические установки труда, вот то самое желание сделать как можно скорее и как можно лучше, которое только и нужно, чтобы человечество было счастливо… Горьковцы были замечательными техниками в области индивидуальной обработки, но в этой сфере требовались широкозадуманные и глубокие операции.

Я и приступил к ним с первого дня.

И тогда и теперь, после моей пятнадцатилетней работы во главе нового детского коллектива, в области организации трудового усилия я считаю, что решающим методом является не метод, направленный прямо на личность…

Есть два метода в области организации трудового усилия. Первый из них заключается в прямом воздействии на личность при помощи регулярного воздействия на ее материальные интересы. Но такой способ мне был запрещен еще со времен «конкуренции» сводных отрядов Федоренко и Корыта. Несмотря на мои частные представления, также решительно запрещались мне самые невинные виды зарплаты. Как только дело доходило до самого незначительного количества рублей, которые можно было выдать воспитанникам либо в виде зарплаты, либо в виде карманных денег, пропорциональных производительности труда, на «Олимпе» поднимался настоящий скандал. Эти небесные существа были глубоко убеждены, что деньги от дьявола, одно только представление о детской колонии, в которой дети получают и тратят деньги, доводило их до самых глубоких обмороков. И в самом деле: с одной стороны, как будто дети, а с другой:

 
«Люди гибнут за металл,
Сатана там правит бал».[238]

Дети должны были воспитываться в глубоком отвращении к сребролюбию. Вообще в своих поступках они должны руководствоваться исключительно альтруистическими побуждениями. Что я мог поделать с этим ханжеством?

Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, но еще тяжелее ему возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:

– Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?

Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремления – это были настоящие предметы моей технической заботы.

Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я из всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человечком в очках, в пиджаке, в штанах, человечком мыслящим и добродетельным. Он прицепился ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.

– Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите…

– Распределить столовую не так трудно, – отвечаю я профессору, – кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по порядку их номеров…

Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?

В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной истории и коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.

Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями… Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.

А между тем зарплата – очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник воспитывает уменье координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе своеобразной беспризорной институтки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».

Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало «табу».[239]

Я имел возможность пользоваться только вторым путем – методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. Учение о перспективе сделается когда-нибудь самым важным делом коллективного воспитания и жизни коллектива вообще. Я, конечно, не обладаю никаким учением, но некоторые небольшие разведки в этой важной области были мною сделаны, и я мог даже в своей практике пользоваться кое-какими формулами.

Собственно говоря, человек не может жить на свете, если у него впереди нет ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость представляется одним из важнейших объектов работы, причем работа эта направляется по двум линиям. Первая линия заключается в самой радости, в подборе ее внешних форм и выражений. Вторая линия состоит в регулярном настойчивом претворении более простых видов радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит самая интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь дешевым пряником до глубокого чувства долга.

От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.

Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, – это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Человек, поступки которого равняются по самой далекой перспективе, допустим, в стремлении накопить денег и приобрести имение, есть человек сильный, и он будет тем сильнее, чем большие препятствия преодолевает, то есть, чем дальше становятся его перспективы. И красота человека заключается в его отношении к перспективе. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, тем он невзрачнее, обыкновеннее, иногда тем он гаже. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для него перспективами личными, тем человек красивее и выше. Имея на своей педагогической заботе только беспризорных, я тем не менее обязан всегда стоять в плоскости только что приведенных теорем. Организация перспективы и претворение перспектив с личных форм на формы общественные является главной моей работой. Но всякая радостная перспектива, если уже она организована, неизменно повышает тон всей жизни и прежде всего повышает способность человека к работе. В этом вопросе не всегда наблюдается применение строго эгоистической логики. Здесь дело решается не столько логикой, сколько повышением какого-то общего модуса жизни. Зарплата не потому только повышает производительность труда, что человек хочет как можно больше заработать, но главным образом потому, что представление о будущем заработке и связанных с ним перспективах неизменно повышает общее ощущение личности, ее энергию, улучшает ее отношение к миру.

Это еще более заметно в области перспективы коллективной. Завтрашняя радость коллектива не может никаким образом логически связаться с сегодняшней работой отдельной личности. Она связывается с нею только эмоционально, и эти эмоции часто гораздо плодотворнее какой угодно меркантильной логики.

Правильно воспитывать коллектив – это значит окружить его сложнейшей цепью перспективных представлений, ежедневно возбуждать в коллективе образы завтрашнего дня, образы радостные, поднимающие человека и заражающие радостью его сегодняшний день.

Воспитать человека – значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.

Ближайшей коллективной перспективой после завоеваний Куряжа сделался праздник первого снопа.

Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впрочем, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.

Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.

Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горького, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства».

Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть принес папку с письмами Горького.

– Это он написал? Сам писал? Он писал колонистам? А ну, покажите…

Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего:

– Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…

Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:

– Может, есть желающие что-нибудь сказать?

Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:

– Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить… Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно – сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честно слово, у меня все в душе перевернулось… не знаю, как у вас…

Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:

– Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете?

– Понимаем, – закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.

На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали извечную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.

[11] Первый сноп

Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени и отвращения к труду теперь легко уже сбрасывались с пацаньих плеч, как никому не нужная шелуха. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы, еще в декларации комсомола названный «Днем первого снопа». Из недр монастырской горы, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний чад прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.

Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик, – развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и поцелее – на постройку свинарни, что помельче – на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта стали теперь и нашими украшениями, и нашими далями. Юрьев приехал в колонию в последний день мая и ахнул:

– Ну и здорово! Вы знаете, до чего это замечательно! Смотри ж ты, какая прелесть!

И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужья красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров. Еще заняли кое-где канавы водопровода, и в них гремели металлом измазанные в глине мастера, но это были последние беспорядки восстановления.

На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками, с бетонным полом, с вынесенным за ее стены сливом. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов. Как только наладилось дело с рабочим усилием, мы сразу ощутили, что в наших руках находится огромная сила. И я вдруг увидел, какие страшные запасы рабочего аппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов – и все-таки не успевал всего сделать. Он просыпался раньше дежурных командиров и улетал в поле. Только Таранец придумал, как нужно кормить Шере: он наловчился на ходу засовывать в его карман завернутый в бумагу бутерброд, а часов в восемь посылал своего помощника, какого-нибудь Петьку или Тоську, с приказом:

– Найди Шере и повякай немножко, чтоб он пошамал: там у него в кармане.

Через пятнадцать минут помощник дежурного находил Шере в самых невероятных местах возле леса или в котловане свинарни и начинал дергать его за рукав, терпеливо ожидая, пока Шере прервет нужный разговор и спросит:

– Ну, что такое?

– Вы посмотрите, что у вас в кармане, Эдуард Николаевич?

– Что такое в кармане?

– Шамовка! Сказал дежурный, чтобы я не уходил от вас, пока вы не пошамаете.

Припертый к стене Шере начинал завтракать, норовя в то же время поделиться куском с тем же самым помощником, чтобы скорее избавиться от докучливого бутерброда и бежать на капустное поле к речке.

И теперь и тогда я с восхищением и благодарностью думаю об Эдуарде Николаевиче. Если он теперь на каких-нибудь советских полях уменьшил темпы, если он женился, обзавелся оседлостью, ревматизмом и пижамой, я скорблю, потому что в общем технологическом процессе жизни для таких, как Шере, имеются определенные графики. Надо, чтобы в каждой детской колонии был такой Эдуард Николаевич. Стоит ему первый раз прикоснуться к земле на колонистской территории, как вокруг точки прикосновения все трогается с места, самые заядлые потенции открывают глаза, самые сонные характеры ощущают беспокойство. С каждой минутой это движение делается быстрее и правильнее, постепенно переходя к вихревому порядку типа циклона. Эдуардов Николаевичей надо беречь и холить, надо засовывать им бутерброды в карманы, надо платить им какое угодно жалованье, хотя и о жалованье они обычно не разговаривают.

Шере был большого класса агроном, с широкой мыслью и с постоянным броском в будущее и в то же время с неослабным вниманием к каждой крупинке почвы. Шере не мог пробежать мимо и не устроить маленькую орбиту вокруг любой точки, где копошатся и работают люди. И по этим бесчисленным своим орбитам он носится не как сверкающий бездельный метеор, а как бесшумный, молчаливый челнок в основе, он не делает ни одного лишнего движения, не произносит ни одного лишнего слова, от него не отскакивает ни одна лишняя искра.

Поэтому не было такой области в колонии, где бы Шере не принимал участия, и все больше и больше он втягивался в работу наших мастерских.

На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи – малокровных, истощенных и утомленных, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.

Как ни много было работы у Шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей, по всем признакам имеющим отношение к революционной эпохе. В метровой толще или грязи нашли ребята несколько десятков винтовок, обрезов, револьверов, видно, какой-то боевой организации в этом месте приходилось развивать такую быстроту военной операции, что оружие делалось слишком тяжелой обузой. Карабанов говорил:

– Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросали, бо без штанов тикать гораздо легче…

Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками – когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.

«Особый второй сводный» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих дикарей, их трудно было узнавать в лицо, вся их толпа казалась только что прибывшей из неизвестной далекой страны. Карабанов мастер был усиливать самый пустячный игровой элемент, поэтому уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков и других «драгоценных» предметов.

Эти чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинского языков и изъяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся чрезвычайной крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только прекрасно понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом:

– Ххиргарши – майя гекащихи! Разровоу, ракрошу!

Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:

– Каррамба! Гархша! Гархша!

Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Семен снова им орет:

– Пхананяй, пхананяй!

Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.

Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до каннибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.

Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.

В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками, дикой пляской и поднятыми руками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батарей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душу раздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.

Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари мгновенно потушили пляски и вспомнили русский язык:

– Чего дудишь? А? У нас?.. Где?

Синенький молча ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. Чернокожие оглянулись. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползали какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем, действительно африканской ордой, бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

– Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…

Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие увидели вдруг, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но, напротив, самое активное участие в катастрофе попустительством божиим предоставлено нечистой силе: на них с дикими криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми палками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали, бросили иконы и затопали по улице в разные стороны.[240] Ребята бросились к конюшне и коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный неудачей Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Мы были страшно удивлены, когда из окна вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:

– Принимай дида, хай ему…

Пока мы приняли деда, Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, выражая самый дикий восторг.[241] Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой. Я был ошеломлен бурей, пожаром, бегом и волнением и уже с трудом ощущал границу между нашим культурным миром и какой-нибудь Огненной Земли. Колонисты растаскивали догорающую хату, и толпа их еле помещалась в тесном дворе, но из жителей не было никого. И наши голые чернокожие в поясах стыдливости подчеркивали в моих глазах всю эту дичь, притаившуюся под самой столицей.

Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:

– Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?

Только когда за линейкой, на которую мы уложили стонущего деда, мы потянулись в колонию, из калитки, из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.

Село вообще относилось к нам очень холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями в общем и целом одобряется.

Со своей стороны, у нас было столько внутреннего своего дела, что нам и в голову не приходило заняться делами Подворок, хотя много было обстоятельств, которые предсказывали, что в самом ближайшем будущем нам придется заняться вплотную кое-какими сельскими вопросами. Ребята очень хорошо помнили приключение Жорки Волкова на переезде. Вероятно, это событие и на селе в некоторых кругах будоражило совесть. Не забыли мы также и каинов, в свое время собиравших дань с социального воспитания. До первого снопа совет командиров категорически запретил колонистам бывать на селе, и на подходящем пункте день и ночь дежурил наш пост, наблюдающий за исполнением этого приказа. Только по субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения – трудно сказать с кем, с нами или с богами? – положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:

Пока у конюшни, при фонарях и шипящей ругани Антона, запрягали лошадей, балерины страшно волновались: они обязательно опоздают на вечер. От волнения и презрения к этой провалившейся в темноте колонии, кэтим притихшим колонистам, к этому абсолютно чуждому обществу они ничего даже не могли выразить, а только тихонько стонали, прислонившись друг к другу. Сорока на козлах бузил по поводу каких-то постромок и кричал, что он не поедет. Антон, не стесняясь присутствием гостей, отвечал Сороке:

— Ты кто — кучер или балерина? Ты чего танцуешь на козлах? Ты не поедешь? Вставай!..

Сорока, наконец, дергает вожжами. Балерины замерли и в предсмертном страхе поглядывают на карабин, перекинутый через плечо Сороки. Все-таки тронулись. И вдруг снова крик Братченко:

— Да что ты, ворона, наделал? Чи тебе повылазило, чи ты сказывся, как ты запрягал? Куда ты Рыжего поставил, куда ты Рыжего всунул? Перепрягай! Коршуна под руку, — сколько раз тебе говорил!

Сорока не спеша стаскивает винтовку и укладывает на ноги балерин. Из фаэтона раздаются слабые звуки сдерживаемых рыданий.

Карабанов за моей спиной говорит:

— Таки добрало. А я думал, что не доберет. Молодцы хлопцы!

Через пять минут экипаж снова трогается. Мы сдержанно прикладываем руки к козырькам фуражек, без всякой, впрочем, надежды получить ответное приветствие. Резиновые шины запрыгали по камням мостовой, но в это время мимо нас летит вдогонку за экипажем нескладная тень, размахивает руками и орет:

— Стойте! Постойте ж, ради Христа! Ой, постойте ж, голубчики!

Сорока в недоумении натягивает вожжи, одна из балерин подхватывается с сиденья.

— От было забыл, прости, царица небесная! Дайте ось спицы посчитаю…

Он наклоняется над колесом, рыдания из фаэтона сильнее, и к ним присоединяется приятное контральто:

— Ну успокойся же, успокойся…

Карабанов отталкивает Козыря от колеса:

— Иди ты, дед, к…

Но сам Карабанов не выдерживает, фыркает и опрокидывается в лес.

Я тоже выхожу из себя:

— Трогай, Сорока, довольно волынить! Нанялись, что ли?!

Сорока лупит с размаху Коршуна. Колонисты заливаются откровенным смехом, под кустом стонет Карабанов, даже Антон хохочет:

— Вот будет потеха, если еще и бандиты остановят! Тогда обязательно опоздают на вечер.

Козырь растерянно стоит в толпе и никак не может понять6 какие важные обстоятельства могли помешать посчитать спицы.

За разными заботами мы и не заметили, как прошло полтора месяца. Завхоз РКИ приехал к нам минута в минуту.

— Ну, как наши лошади?

— Живут.

— Когда вы их пришлете?

Антон побледнел:

— Как это — «пришлете»? Ого, а кто будет работать?

— Договор, товарищи, — сказал завхоз черствым голосом, — договор. А пшеницу когда можно получить?

— Что вы! Надо же собрать да обмолотиться, пшеница еще в поле.

— А колеса?

— Да, понимаете, наш колесник спицы не посчитал, не знает, на сколько спиц делать колеса. И размеры ж…

Завхоз чувствовал себя большим начальством в колонии. Как же, завхоз РКИ!

— Придется платить неустойку по договору. И с сегодняшнего дня, знайте же, десять фунтов в день, десять фунтов пшеницы. Как хотите.

Завхоз уехал. Братченко со злобой проводил его беговые дрожки и сказал коротко:

— Сволочь!

Мы были очень расстроены. Лошади до зарезу нужны, но не отдавать же ему весь урожай!

Калина Иванович ворчал:

— Я им не отдам пшеницу, этим паразитам; пятнадцать пудов в месяц, а теперь еще по десять фунтов. Они там пишут все по теории, а мы, значит, хлеб робым. А потом им и хлеб отдай, и лошадей отдай. Где хочешь бери, а пшеницы я не дам!

Ребята отрицательно относились к договору:

— Если им пшеницу отдавать, так пусть она лучше на корне посохнет. Або нехай забирают пшеницу, а лошадей нам оставят.

Братченко решил вопрос более примирительно:

— Вы можете и пшеницу отдавать, и жито, и картошку, а лошадей я не отдам. Хоть ругайтесь, хоть не ругайтесь, а лошадей они не увидят.

Наступил июль. На лугу ребята косили сено, и Калина Иванович расстраивался:

— Плохо косят хлопцы, не умеют. Так это ж сено, а как же с житом будет, прямо не знаю. Жита ж семь десятин, да пшеницы восемь десятин, да яровая, да овес. Что ты его будешь делать? Надо непрменно жатку покупать.

— Что ты, Калина Иванович? За какие деньги купишь жатку?

— Хоть лобогрейку. Стоила раньше полтораста рублей або двести.

— Видишь, через два дня, никак не позже, убирать.

Готовились косить жито косами. Жатву решили открыть торжественно, праздником первого снопа. В нашей колонии на теплом песке жито поспевало раньше, и это было удобно для устройства праздника, к которому мы готовились как к очень большему торжеству. Было приглашено много гостей, варили хороший обед, выработали красивый и значительный ритуал торжественного начала жатвы. Уже украсили арками и флагами поле, уже пошили хлопцам свежие костюмы, но Калина Иванович был сам не свой.

— Пропал урожай! Пока выкосят, посыплется жито. Для ворон работали.

Но в сараях колонисты натачивали косы и приделывали к ним грабельки, успокаивая Калину Ивановича:

— Ничего не пропадет, Калина Иванович, все будет, как у настоящих граков.

Было назначено восемь косарей.

В самый день праздника рано утром разбудил меня Антон:

— Там дядько приехал и жатку привез.

— Какую жатку?

— Привез такую машину. Здоровая, с крыльями — жатка. Говорит: чи не купят?

— Так ты его отправь. За какие же деньги — ты же знаешь…

— А он говорит: може, променяют. Он на коня хочет поменять.

Оделся я, вышел к конюшне. Посреди двора стояла жатвенная машина, еще не старая, видно, для продажи специально выкрашенная. Вокруг нее толпились колонисты, и тут же злобно посматривал на жатку, и на хозяина, и на меня Калина Иванович.

— Что это он, в насмешку приехав, что ли? Кто его сюда притащив?

Хозяин распрягал лошадей. Человек аккуратный, с благообразной сивой бородой.

— А почему продаешь? — спросил Бурун.

Хозяин оглянулся:

— Да сына женить треба. А у меня есть жатка, — другая жатка, с нас хватит, а вон коня нужно сыну дать.

Карабанов зашептал мне на ухо:

— Брешет. Я этого дядька знаю… Вы не с Сторожевого?

— Эге ж, с Сторожевого. А ты ж що ж тут? А чи ты не Семен Карабан? Панаса сынок?

— Так как же! — обрадовался Семен. — Так вы ж Омельченко? Мабудь, боитесь, що отберут? Ага ж?

— Та оно и то, шо отобрать могут, да и сына женить же…

— КА хиба ваш сын доси не в банде?

— Що вы, Христос з вами!..

Семен принял на себя руководство всей операцией. Он долго беседовал с хозяином возле морд лошадей, они друг другу кивали головами, хлопали по плечам и локтям. Семен имел вид настоящего хозяина, и было видно, что и Омельченко относится к нему, как к человеку понимающему.

Через полчаса Семен открыл секретное совещание на крыльце у Калины Ивановича. На совещании присутствовали я, Калина Иванович, Карабанов, Бурун, Задоров, Братченко и еще двое-трое старших колонистов. Остальные в это время стояли вокруг жатки и молчаливо поражались тому, что на свете у некоторых людей существует такое механическое счастье.

Семен обьяснил, что дядька хочет за жатку получить коня, что в Сторожевом будут производить учет машин и хозяин боится, что отберут даром, а коня не отберут, потому что он женит сына.

— Може, и правда, а може, и нет, не наше дело, — сказал Задоров, а жатку нужно взять. Сегодня и в поле пустим.

— Какого же ты коня отдашь? — спросил Антон. — Малыш и Бандитка никуда не годятся, Рыжего, что ли, отдашь?

— Да хоть бы и Рыжего, — сказал Задоров. — Это же жатка!

— Рыжего? А ты это вид…

Карабанов перебил горячего Антона:

— Нет, Рыжего ж, конечно, нельзя отдавать. Один конь в колонии, на что Рыжего? Давайте дадим Зверя. Конь видный и на племя еще годится.

Семен хитро глянул на Калину Ивановича.

Калина Иванович даже не ответил Семену. Выбил трубку о ступеньку крыльца, поднялся:

— некогда мне с вами глупостями заниматься.

И ушел в свою квартиру.

Семен проводил его прищуренным глазом и зашептал:

— Серьезно, Антон Семенович, отдавайте Зверя. Все перемелется, а жатка у нас будет.

— Посадят.

— Кого?… Вас? Да никогда в жизни! Жатка ж дороже коня стоит. Пускай РКИ возьмет вместо Зверя жатку. Что ему, не все равно? Никакого же убытка, а мы успеем с хлебом. Все равно же от Зверя никакого толку…

Задоров увлекательно рассмеялся:

— Вот история! А в самом деле!..

Бурун молчал и, улыбаясь, шевелил у рта житным колосом.

Антон с сияющими глазами смеялся:

— Вот будет потеха, если РКИ жатку в фаэтон запряжет… вместо Зверя.

Ребята смотрели на меня горящими глазами.

— Ну, решайте, Антон Семенович… рейшайте, ничего нет страшного. Если и посадят,то не больше как на неделю.

Бурун, наконец, сделался серьезным и сказал:

— Как ни крути, а отдавать жеребца нужно. Иначе нас все дураками назовут. И РКИ назовет.

Я посмотрел на Буруна и сказал просто:

— Верно! Выводи, Антон, жеребца!

Все бросились к конюшне.

Хозяину Зверь понравился. Калина Иванович дергал меня за рукав и говорил шепотом:

— Чи ты сказывся? Што, тебе жизнь надоела? Та хай она сказыться и колония, и жито… Чего ты лезешь?

— Брось, Калина… Все равно. Будем жать жаткой.

   «Нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет показать, что он тоже умный человек».
   И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда. «Кому ума недостовало» решать любые воспитательные вопросы? Стоит человеку залезть за письменный стол, и он уже вещает, связывает и развязывает. Какой книжкой можно его обуздать? Зачем книжка, раз у него у самого есть ребенок? А в это время профессор педагогики, специалист по вопросам воспитания, пишет записку в ГПУ или НКВД:
   «Мой мальчик несколько раз меня обкрадывал, дома не ночует, обращаюсь к вам с горячей просьбой…»
   Спрашивается: почему чекисты должны быть более выоскими педагогическими техниками, чем профессора педагогики?
   На этот захватывающий вопрос я ответил не скоро, а тогда, в 1926 году, я со своей техникой был не в лучшем положении, чем Галилей со своей трубой. Передо мной стоял короткий выбор: или провал в Куряже, или провал на «Олимпе» и изгнание из рая. Я выбрал последнее. Рай блистал над моей головой, переливая всеми цветами теории, но я вышел к сводному отряду куряжан и сказал хлопцам:
   — Ну, ребята, работа ваша дрянь… Возьмусь за вас сегодня на собрании. К чертям собачим с такой работой!
   Хлопцы покраснели, и один из них, выше ростом, ткнул сапкой в моем направлении и обиженно прогудел:
   — Так сапки тупые… Смотрите…
   — Брешешь, — сказал ему Тоська Соловьев, — брешешь. Признайся, что сбрехал. Признайся…
   — А что, острая?
   — А что, ты не сидел на меже целый час? Не сидел?
   — Слушайте! — сказал я сводному. — Вы должны к ужину закончить этот участок. Если не закончите, будем работать после ужина. И я буду с вами.
   — Та кончим, — запел владелец тупой сапки. — Что ж тут кончать?
   Тоська засмеялся:
   — Ну, и хитрый!
   В этом месте основания для печали не было: если люди отлынивают от работы, но стараются придумать хорошие причины для своего отлынивания, это, значит, что они проявляют творчество и инициативу — вещи, имеющие большую цену на «олимпийском» базаре. Моей технике оставалось только притушить это творчество, и все, зато я с удовлетворением мог отметить, что демонстративных отказов от работы почти не было. Некоторые потихноку прятались, смывались куда-нибудь, но эти смущали меня меньше всего: для них былап всегда наготове своеобразная техника у пацанов. Где бы ни гулял прогульщик, а обедать волей-неволей приходил к столу своего отряда. Куряжане встречали его сравнительно безмятежно, иногда только спрашивали наивным голосом:
   — Разве ты не убежал с колонии?
   У горьковцев были языки и руки впечатлительнее. Прогульщик подходит к столу и старается сделать вид, что человек он обыкновенный и не заслуживает особенного внимания, но командир каждому должен воздать по заслугам. Командир строго говорит какому-нибудь Кольке:
   — Колька, что же ты сидишь? Разве ты не видишь? Криворучко пришел, скорее место очисти! Тарелку ему чистую! Да какую ты ложку даешь, какую ложку?!
   Ложка исчезает в кухонном окне.
   — Наливай ему самого жирного!.. Самого жирного!.. Петька, сбегай к повару, принеси хорошую ложку! Скорее! Степка, отрежь ему хлеба… Да что ты режешь? Это граки едят такими скибками, ему тоненькую нужно… Да где же Петька с ложкой?.. Петька, скорее там! Ванька, позови Петьку с ложкой!..
   Криворучко сидит перед полной тарелкой действительно жирного борща и краснеет прямо в центр борщовской поверхности. Из-за соседнего стола кто-нибудь солидно спрашивает:
   — Тринадцатый, что, гостя поймали?
   — Пришли, как же, пришли, обедать будут… Петька, да давай же ложку, некогда!..
   Дурашливо захлопотанный Петька врывается в столовую и протягивает обыкновенную колонийскую ложку, держит ее в двух руках парадно, как подношение. Командир свирепствует:
   — Какую ты ложку принес? Тебе какую сказали? Принеси самую большую…
   Петька изображает оторопелую поспешность, как угорелый, мечется по столовой и тычется в окна вместо дверей. Начинается сложная мистерия, в которой принимают участие даже кухонные люди. Кое у кого сейчас замирает дыхание, потому что и они, собственно говоря, случайно не сделались предметом такого же горячего гостеприимства. Петька снова влетает в столовую, держа в руках какой-нибудь саженный дуршлаг или кухонный половик. Столовая покатывается со смеху. Тогда из-за своего стола медленно вылезает Лапоть и подходит к месту проишествия. Он молча разглядывает всех участников мелодрамы и строго посматривает на командира. Потом его строгое лицо на глазах у всех принимает окраски растроганной жалости и сострадания, то есть тех именно чувств, на которрые Лапоть заведомо для всех неспособен. Столовая замирает в ожидании самой высокой и тонкой игры артистов! Лапоть орудует нежнейшими оттенками фальцета и кладет руку на голову Криворучко:
   — Детка, кушай, детка, не бойся… Зачем издеваетесь над мальчиком? А? Кушай, детка… Что, ложки нет? Ах, какое свинство, дайте ему какую-нибудь… Да вон эту, что ли…
   Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть рассматривает страдальца, и по лицу Лаптя видно, как тяжело и глубоко он умеет переживать.
   — Это как же? — чуть не со слезами говорит Лапоть. — Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!
   Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимаеи плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, которая публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщш и у него находится достаточно свободной души, чтобы заняться носом и слезами, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:
   — Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?
   Криворучко кивает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.
   — Вот чудаки! Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут вьедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого! Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?
   Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:
   — Я сразу увидел, что ты свой парень…
   Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным. Этот институт вывелся в Куряже очень быстро. Труднее было с такими симулянтами, как Ховрах. Уже на третий день у него начались солнечные удары, он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать. С такими умел гениально расправляться Таранец. Он выпрашивал у Антона линейку и Молодца, и с целой группой санитаров, украшенный флагами и крестами, выезжал в поле. Наиболее сильным средством у Таранца был Кузьма Леший, вооруженный настоящим кузнечным мехом. Не успеет Ховрах разнежиться в роще, как на него налетает «скорая помощь» для несчастных случаев, Леший мнгновенно устанавливает против больного свой мех, и несколько человек работают мехом с искренним увлечением. Они обдувают Ховраха во всех местах, где предполагается притаившийся солнечный удар, а потом влекут к карете. Но Ховрах уже здоров, и карета спокойно уезжает в колонию. Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, еще тяжелее возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:
   — Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?
   Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремление — это были настоящие предметы моей технической заботы.
   Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я изо всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь почти полностью один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человеком в очках, в пиджаке, в штанах, человеком мыслящим и добродетельным. Он пристал ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.
   — Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно со мной говорить. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что он все сделает правильно, никого не обдити? Наконец… он может просто ошибиться.
   — Распределить столовую не так трудно, — ответил я профессору, — кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон.
   — Интересно. Закон?
   — Да, закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по очереди, по порядку их номеров.
   — Как это? Что т-такое? Не понимаю…
   — Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в столовой, после него через месяц — второй и так далее.
   — Хорошо. А «неприятное» — что это такое?
   — Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот, например, если сейчас нужно будет проделать срочную внеплановую работу, то будет вызван первый отряд, а в следующий раз — второй. Когда будут распределять уборку, первому отряду дадут чистить уборные. Это, конечно, относится только к работам очередного типа.
   — Это вы придумали такой ужасный закон?
   — Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это делается механически. Очередь передвигается через месяц.
   — Так, значит, ваш двадцатый отряд будет убирать уборную через двадцать месяцев?
   — Конечно, но и лучшее место в столовой он тоже займет через двадцать месяцев.
   — Кошмар! Но ведь через двадцать месяцев в двадцатом отряде будут новые люди. Ведь так же?
   — Нет, состав отрядов почти не меняется. Мы — сторонники длительных коллективов. Конечно, кое-кто уйдет, будут два-три новичка. Но если даже и большинство отряда обновится, в этом нет ничего опасного. отряд — это коллектив, у которого есть свои традиции, история, заслуги, слава. Правда, теперь мы значительно перемешали отряды, но все же ядра остались.
   — Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это несерьезно. Какое значение имеет отряд, если там новые люди. На что это похоже?
   — Это похоже на Чапаевскую дивизию, — сказал я, улыбаясь.
   — Ах, вы опять с вашей военизацией… Хотя… что же тут, так сказать, чапаевского?
   — В дивизии уже нет тех людей, что были раньше. И нет Чапаева. Новые люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете или нет? Они отвечают за славу Чапаева. А если они опозорятся, через пятьдесят лет новые люди будут отвечать за их позор.
   — Не понимаю, для чего это вам нужно?
   Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?
   В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.
   Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями. Когда дело доходило до самого незначительного количества рублей, намечаемых к выдаче ребятам в виде зарплаты или премии, на «Олимпе» подымался настоящий скандал. Педагогические мыслители были убеждены, что деньги от дьявола, недаром же они слышали в «Фаусте»:
   Люди гибнут за металл…
   Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.
   А между тем зарплата — очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник вырабатывает умение координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе беспризорной проститутки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».
   Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало табу (запрещение).
   Я имел возможность пользоваться только вторым путем — методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.
   Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость является одним из важнейших обьектов работы. Сначала нужно организовать самую радость, вызвать ее к жизни и поставить как реальность. Во-вторых, нужно настойчиво претворять более простые виды радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь пряником до глубочайшего чувства долга.
   Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, — это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, хотя бы и далекой, он может представляться сильным, но он не вызывает у нас ощущения красоты личности и ее настоящей ценности. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для человека перспективами личными, тем человек красивее и выше.
   Воспитать человека — значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.
   Ближайшей коллективной перспективой после завоевания Куряжа сделался праздник первого снопа.
   Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впроче, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.
   Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.
   Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горьокго, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства». Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть не принес папку с письмами Горького.
   — Это он написал? Сам писал? А ну, покажите…
   Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего.
   — Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…
   Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
   — Может, есть желающие что-нибудь сказать?
   Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:
   — Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить. Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно — сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честное слово, у меня все на душе перевернулось… не знаю, как у вас…
   Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:
   — Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете!
   — Понимаем! — закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.
   На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, онри честно, хотя и с великим трудом, пересиливали известную человеческую лень. Они увидели перд собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.

11. Первый сноп

   Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени теперь легко уже сбрасывались. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы. Из недр монастырской стены, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний час прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.
   Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик — развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и что поцелее — на постройку свинарни, что помельче — на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта расположились вокруг нас широчайшей рамой.
   И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужьяч красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров.
   На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов, в наших руках ощущалась огромная сила. И я увидел, какие страшные запасы рабочего апппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов — и все-таки не успевал всего сделать.
   На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили в шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.
   Как ни много было работы у шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей: винтовки, обрезы, револьверы. Карабанов говорил:
   — Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросили, бо без штанов тикать легче…
   Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками — когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.
   «Особый второй свадной» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих, их трудно было узнавать в лицо, их толпа казалась прибывшей из неизвестной далекой страны. Уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков.
   Чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинсколго языка и изьяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом.
   Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:
   — Каррамба!
   Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Карабанов орет:
   — Пхананяй, пхананяй!
   Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.
   Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до канибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.
   Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.
   В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батареей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душераздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.
   Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари потушили пляски и вспомнили русский язык:
   — Чего дудишь? А? У нас?.. Где?
   Синенький ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползли какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:

Понравилась статья? Поделить с друзьями:
  • Макаревич жизнь это праздник нам врали
  • Майские церковные праздники 2022
  • Майские праздники это какие праздники
  • Майские праздники это какие дни
  • Майские праздники тнт