Сто дней после детства сценарий фильма

В день папиного рождения размещаю первую главу его повести Сто дней после детства, положившей начало дальнейшему написанию сценария и съемкам одноименного фильма. СТО ДНЕЙ…

В день папиного рождения размещаю первую главу его повести «Сто дней после детства», положившей начало дальнейшему написанию сценария и съемкам одноименного фильма.

                              

СТО ДНЕЙ ПОСЛЕ ДЕТСТВА

ПОВЕСТЬ

Москва 1971

                    Хоть у меня  и не было недостатка  в избранных и добрых

                    друзьях, но  мы  всегда  оставались  в меньшинстве  по сравнению

                    с теми, что находили радость в грубых  нападках  на нас и бесце-

                    ремонно  нас пробуждали  от фантастических  и самодовольных

                    грёз, в которые мы так любили погружаться… Так мы убедились,

                    что надо не размягчаться, предаваясь фантастическим развлече-

                    ниям, а, напротив, закалять себя  для того, чтобы либо сносить

                                                         неизбежное зло, либо же вступать с ним в борьбу.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I.

  И только теперь нестерпимо захотелось уехать из города, только теперь он ясно увидел, что нет в городе для него жизни, что вся его жизнь там, в зеленеющих полях, в лесах шумливых, где сам он, словно дерево, заворожено и чутко живет.

Застонала душа, заворочалась, выпрастывая из груди затёкшие крылья, и он не стал ее удерживать, отпустил с богом. Душа рванулась ввысь и тело, покачнувшись от толчка, замерло, как перед смертным мигом. И воспарила душа, улетела свободная, оставляя внизу и позади ненавистные серые камни города. А он только потому и не умер, что надеялся воссоединиться с ней там, за городом.

  Каждый год лето для него начиналось по-разному: четвертого, пятого или седьмого июня. Оно не приходило с летними днями, потому что летние дни начинались уже в мае. Не наступало оно и первого июня, как обещали все календари. У Сергея Панина был свой календарь. Начало лета в этом календаре определялось днем отъезда в пионерский лагерь.

  Этот день, как две капли воды, походил на первое января. С него начинался отсчет новой жизни. Будто все жизненные нити сходились в этом дне, кто-то дергал за них, и жизнь менялась, обретала новые формы и новые устремления. Это был день неясного ожидания и неожиданного прозрения, день, когда открывалось нечто важное, таившееся в его груди.

  В этом году день шестой июня был днем первым. И было утро этого дня, когда Сережа шел со своей матерью к месту сбора.   В душе он негодовал на мать за то, что она его провожала. Может быть впервые в жизни он стеснялся матери, стеснялся наклейки на чемодане «ПАНИН CEPEЖA, I ОТРЯД», где перед словом «отряд» на протяжении многих лет, несколько раз зачеркивались цифры и вот уже два года назад установилась единица. Встречные взгляды прохожих приводили Сережу в смущение и он, представляя себя, рослого и несуразного, с пионерским галстуком на шее, злился на мать за балаган, ею устроенный, и одного только сейчас желал – не выйти из себя. Потому и молчал всю дорогу,

  Вообще-то он ждал этого дня. Но чего-то не доставало ему в обыкновенном ожидании летней перемены. Он еще не знал чего, он только хотел узнать и верил, что узнает. Сегодня его ожидание достигло той точки, где должно было кончиться. Словно сжималась, сжималась в нем пружина и вот дошла до упора.

  Когда он увидел ряды автобусов, сходившихся к ним детей с родителями, ему на мгновение показалось, что вот оно, кончилось. Но сжатая пружина всё также давила изнутри и он догадался, что просто началось лето, а то, что он ждал от первого летнего дня еще не пришло.

  Автобусы стояли, одним боком повернутые к солнцу. Солнце только что поднялось между городскими строениями и воздух, еще холодный и влажный, вдруг запах солнцем. Это можно почувствовать только в тот момент, когда первые лучи прорезают ночной воздух, – сухой, нагретый воздух солнцем уже не пахнет. Вымытые бока автобусов стали быстро нагреваться и, если к ним в этот момент прикасались ладонью, как это делал Сережа Панин, то железо также быстро отдавало тепло руке, и рука через мгновение чувствовала ночной холод железа.

  Двор галдел, шумел, переливался. А потом голоса стали умолкать, ветерок пробегал по толпе и она утихала. Предчувствие расставания, более тягостное, чем сам момент разъединения, угнетало всех. Когда же огромный двор, весь заполненный народом, казалось совершенно затих, полотно тишины, опустившееся на головы расстающихся, вдруг распорол звонкий и острый звук горна, сопровождавшийся легким треском, как будто трещала материя, из которой тишина была сшита. И сразу в щель ринулись звуки. Все заговорили быстро-быстро, перебивая друг друга, надеясь в последнюю минуту высказать всё, что не успели за целое утро. Все бабушка и мамы разом вспомнили, о чем забыли предупредить своих внуков и сыновей, дочерей и внучек. Но дети были уже не с ними, дети бежали туда, где пел горн, дети строились в шеренги – начиналась пионерская линейка, и хотя они были на виду у родителей и те кричали им вслед, хотя сохранялась еще видимость общения, на самом деле дети уже ушли от них. Они, пока бежали до шеренги, пока, становились по росту, расталкивая друг друга, разом вспомнили все старые знакомства, составили новые и родители, на данном отрезке времени, для них ничего не значили.

  Потом каждый отряд шел к своему автобусу, а бабушки и мамы толпились вокруг, наставляли и тормошили детей, а те, дичась родителей, прятались друг за друга, но назойливые руки взрослых тянулись через других, чтобы только дотронуться до своего ребенка, чтобы сунуть ему сумку, авоську ила пакет с провизией, а кто не успел, тот потом подавал в окна автобусов, около которых они сгрудились, чтобы снова тянуть руки и кричать. Больше всего взрослых собралось у автобусов младших отрядов. Но дети, за редким исключением, были к ним безразличны и холодны, хотя по-прежнему улыбались. Дети посёёматривали друг на друга и не хотели больше видеть родителей.

  Панин сел около окна и нашел глазами свою мать, которая отошла в сторону и стояла, спокойно сложив руки на сумочке, издалека поглядывая на сына. Слава богу, она не устраивала комедии с прощанием, но лучше б она совсем ушла.

В самом конце автобуса плакала мать черноволосого парнишки в толстых очках.

         – Миша! Миша! – причитала она. – Один ты у меня остался, Миша! 

А он протягивал к ней из окна руки и успокаивал: 

– Ну, ладно, мама. Ладно. Не надо. Прошу тебя, не надо… 

«Чего плакать? – удивлялся Панин. – Подумаешь один! Я вот тоже один у матери. А моя мать стоит спокойно и не устаивает истерики».

  И чувство, похожее на благодарность, стеснительно зашевелилось в нём.

«Ведь может вести себя хорошо, когда захочет», – подумал Сережа ее словами.

  А ведь парня совсем не смущало, что мать его на людях плачет, он не краснел, не оглядывался по сторонам и видимо совсем не думал об окружавших его ребятах. Он искренне успокаивал мать, а не искал себе спокойствия. Сереже с первого взгляда понравилось его лицо с толстым носом и огромными ушами, понравилась и привлекла его полная независимость от толпы. Сам он, оказавшись в толпе, никогда не мог избавиться от чувства, что все на него смотрят, неправильно оценивая его поступки и смеясь над ним. Потому-то его так сильно потянуло к этому парню, и он решил заговорить с ним, как только автобус тронется, и причитания его матери останутся позади.

  А пока, сидя у окна, Сережа думал о странном течении жизни, воспоминанием переносясь в разные моменты своего существования в ожидании нынешнего дня. Но в тех моментах он не находил объяснения будничности, которая заполонила первый день лета. Он чувствовал, что объяснение можно найти и там, но не мог найти, потому что ожидание было размеренным и постоянным, и в его плавном течении не всплывшее сразу почти невозможно отыскать. Надо было ждать переката, на котором обнажится то, что он ждет. И тогда Сережа обращался к своим сомнениям, во время которых ожидание вдруг теряло постоянный напор и принимало такие формы, когда Панину казалось, будто оно совсем исчезло, когда он уже не хотел ехать в пионерский лагерь, упрашивая мать оставить его в Москве или взять с собою на юг, ссылаясь на то, что в лагерь берут только до четырнадцати лет, а ему уже скоро пятнадцать. В конце концов матери удавалось уломать его, но соглашался он не потому, что жалел мать. Что-то заставляло его согласиться, что-то такое было в летней жизни, о чём вспоминая, он тут же хотел её. Именно здесь, здесь была разгадка, но он ни на шаг не продвинулся к ней. Он догадывался, что разгадка избавит его от мучительного ожидания (боже, как мучительно ожидать неизвестное!), но единственное, чего ему удалось достичь в своих изысканиях в прошлом, это твердой уверенности, что неопределенность желания, лежащая в основе сегодняшнего дня, предопределяет его будничность. И когда он поймет, чего хочет, тогда этот день станет радостным днем новой жизни.

   Он чувствовал, что разгадка рядом, он почти физически ощущал её, и потому терпеливо ждал, ждал того, что заставило его отправиться в лагерь, что заставило сидеть сейчас в отъезжающем автобусе и махать из окна рукой шедшей поодаль матери, ждал того, что было в этом летнем дне, что витало в воздухе и о чём он никак не мог догадаться, несмотря на то, что оно уже присутствовало в нём самом, пока что себя не проявив.

  Автобусы, выезжая со двора в переулок, переваливались с бока на бок. Дети отвращали взгляды от улицы и оборачивали их внутрь автобуса, друг к другу, и мигом пропадало, возникшее в минуту расставанья, единство с удалявшимися фигурами родителей, и детские души, как атомы, уходили из старых и составляли новые соединения, в которых им предстояло просуществовать все долгое и короткое лето, и этим соединениям, наметившимся еще тогда, когда они бежали строиться на первую за это лето линейку, за редким исключением, не суждено было измениться,

  Автобусы выезжали из переулка на широкую, уже забитую машинами, улицу, и машины расступались перед гортанным звуком пионерского горна, и, повинуясь этому звуку, раздавалась сама улица, и в прорыв устремлялась вереница гордых автобусов, ведомая своим вожаком, легковой машиной со знаменем лагеря.

  В широких, запруженных машинами, улицах большого города было знойно. Дымный, горячий воздух не уходил ввысь. Зажатый между стенами огромных домов, между дверцами близко идущих машин, избитый и истерзанный всем этим железом и камнем, истертый сотнями подошв, он стонал и рвался, отыскивая выход, но заблудившись в толпе, он окончательно терял разум и в отчаянии бросался под колеса.

  Теперь автобус шел тише. Расставшись с матерью Миша первое время не мог вырваться из того мира, откуда его увозил автобус. Он пытался это сделать. Он печально осматривал затылки, торчащие над сиденьями, лица, мелькающие рядом с ним, но так и не остановившись ни на одном из них, не проникнув с их помощью в этот новый мир, Миша направлял свой взор за окно и там, в хаотичной толпе, терялась его, такая же хаотичная, мысль.

Он созерцал толпу и думал о непонятном течении жизни, о ее хаотичном движении. Он вглядывался в толпу так пристально, что со стороны могло показаться, будто он кого-нибудь ищет, но думал он в этот момент о себе.

  Еще месяц назад никто в их семье не мог предположить, что сегодня Миша будет сидеть в этом автобусе, первый раз в жизни отправляясь в пионерский лагерь, что мама будет плакать, провожая его, и что его уже никогда не будет провожать отец. Большое место в его размышлениях занимали вопросы, которые не имели ответа.

  «Почему? – вопрошал он себя – Почему я в этой автобусе? Среди незнакомых и совершенно ненужных мне людей. Почему нет больше отца? Почему именно его, а не кого-нибудь другого? Что же всё-таки случилось?»

Он вопрошал себя, почему жизнь, казавшаяся такой незыблемой, вдруг вздрогнула, надломилась и что-то, как сломанный сук, рухнуло вниз, отдирая от дерева души его длинный лоскут коры, под которым открывалась белая, истекающая соком, поверхность. Жизнь перестала быть управляемой. Она потащила за собой Мишу, она волокла и кидала его и лишь иногда ему удавалось вздохнуть свободно и осмотреться куда его несет. А может быть жизнь такою была всегда, только он не замечал этого?

  Он вжимался в кресло, утопал в мягком сиденьи, но в то же время, повинуясь странным законам, поднимался всё выше и выше над миром, пока не оказался под самым куполом автобуса, глянув откуда, он увидел всех, но его место было пусто.

«Вот и правильно! Меня здесь и не должно быть», – радовался он, но проходило время, взор неодолимо опускался и тогда он ощущал свое тело на прежнем месте, около окна, в самом конце автобуса, и, слыша глухой, задавленный громадой города, звук пионерского горна, окончательно верил в действительность, в которой должен был теперь существовать.

Но странное дело, от этого ему становилось легче. Уверенность в настоящем исключала другие возможности. Раз так случилось, значит должно было случиться, и ясной становилась неизбежность происшедшего. Но что-то болело и ныло в груди, и с этим трудно было примириться.

  Два белых истукана у ворот лагеря ждут прибытия детей. До рези в глазах они всматривались вдаль, честно неся свою службу. Но каждый хотел быть первым и поэтому они искоса наблюдали друг за другом. Они ждали, когда появятся автобусы с детьми, чтобы возвестить об этом гипсовым пионерам, расставленным по всей территории лагеря. Белые скульптуры пионеров, почти обязательные для любого лагеря, в той местности назывались гипсовыми. На самом деле они были цементными, и знали о том, но им нравилось считать себя гипсовыми, потому что гипс, как известно, материал более благородный, чем цемент.

  Пионер с барабаном первым заслышал, как натружено ревут, взбираясь на гору, невидимые еще автобусы. Он грациозно взмахнул палочкой, гордясь столь отработанным движением, и немного помедлил, дабы насладиться его совершенством и красотой. Его сметливый собрат с горном, заметив его движение, успел раньше, и рявкнул горн. Гипсовые пионеры по всему лагерю встрепенулись и выпрямились, а когда вслед за горном ударил барабан, встали смирно, и у столовой затрепетало на ветру гипсовое знамя.

        – Едут! Едут! – пробежало по цепочке гипсовых пионеров.

Тупые носы автобусов вылезали на гору. Потом, тяжело переваливая пыльные крупы, автобусы спускались вниз и два окна на крыше каждого отбрасывали солнечных зайчиков. Машины преодолели небольшой подъем к лагерю и вот уже въезжали в открытые ворота, обдавая пылью и горячим воздухом двух гипсовых истуканов.

Радостная неслышимая музыка гремела по всему лагерю.

  В дороге к Панину, поменявшись местами, подсел Андрюшка Бураков. Знали они друг друга давно, но их летняя дружба на зиму не распространялась. Каждое лето они рады бывали встретиться, а расставшись, не сожалели об этом.

Андрей хохотал, поглядывая на девочек, кидал им в спину шарики из конфетных оберток, и Сережа совсем отвлекся от своих мыслей, забыл про парня, с которым хотел познакомиться, и тоже смеялся, толкая Андрея в бок.

  Когда автобусы свернули с шоссе на проселочную дорогу и стали переваливаться с боку на бок, вздрагивая, как под ударами волн, ребята оживились – близился конец путешествия, а Сережа с Андреем, обнявшись затянули: 

        – Из-за о… строва, на стрежень… на простор… речной… волны…

  Все подхватили песню, но пропев несколько фраз, сбились. Продолжал один Сережа, но заметив, как шушукаются, оглядываясь на него с передних сидений, девочки, он смутился и замолк тоже, хотя слова песни знал до конца.

  Вскоре автобусы миновали лагерные ворота и остановились. Ребята вскочили с мест, и в дверях тут же образовалась пробка. Все спешили, всем после долгой поездки не терпелось выбраться на волю, после тротуаров города выскочить на свободную землю. Резвые ноги, не задерживаясь на ступеньках, слетали прямо на землю, и через минуту автобусы стояли пусты, еще чуть вздрагивая телами от былого напряжения и освобожденно покачиваясь на рессорах.

  Панин глянул окрест и места, на одно лишь мгновение, показались ему незнакомыми. Потом он узнал два больших корпуса; мачту, на которой еще не подняли флаг; столовую, с новым лозунгом на фасаде; чуть ближе узнал дерево, кусты; потом охватил взглядом и наконец узнал всю местность. Чувство было такое, будто встретил он незнакомого человека, но насторожился внутренне, за незнакомой внешностью увиделось ему былое, где он существовал когда-то, и под взглядом Панина старое начало проступать на лице незнакомца, как проступает изображение на чистом листе фотографической бумаги, если ее положить в проявитель. И через некоторое время Панин мог, неожиданно для самого себя, крикнуть: «Я вас узнал! Вы – такой-то!», и только после этого выкрика, вдруг действительно осознать, что перед ним такой-то, и сразу вспомнить множество подробностей, связанных с жизнью человека, которого он только что вернул из небытия.

  Вот также из небытия возникла эта комариная местность, и оказалось, что она существовала в его жизни не раз, потому что отовсюду: от спален, от столовой, от ближних кустов повеяло знакомым. Воспоминания словно звуки потянулись к нему, словно звуки налетели и закружили. То одна, то другая подробность, перебивая друг друга, стали выскакивать в голове. Но Сережа не дался во власть воспоминаниям, он отрекся от ниx до вечера, когда в тиши и во мраке, можно будет более реально и ясно вспомнить все, что само просилось наружу из недр его памяти и разобраться, как прошлое связано с настоящим. А что прошлое имеет отношение к сегодняшнему дню Панин знал точно.

Сережа вздрогнул, когда его хлопнул, вышедший вслед за ним из автобуса, Андрей Бураков:

          – Айда, пройдемся!

  И они шевельнули плечами, они подались телами вперед и двинулись по живой земле, которая росла, цвела и вздыхала под ними, и сами они воспринимали себя лишь частью земли, частицей, живущей по тем же законам, и то, что сейчас они шли по ней, наполнило их души счастьем. За эти короткие мгновения они узнали о себе и о мире больше, чем за всю зимнюю жизнь в городе. Знание проникло в них исподволь и, обладая им, они стали намного сильнее и лучше.

  Не успели они пройти и трех шагов, как их остановил Виталик Сотников. Он обвил рукой шею Буракова и, плавно изогнувшись всем телом, повис на нем.

         – Чего тебе? – удивился Андрей.

Виталик другой рукой обнял Сережу и вздохнул:

         – Вот и приехали.

   Сережа совсем близко увидел его белые ресницы и бледные родинки на лице. Весь какой-то белесый, Виталик напомнил ему червя, вылезшего на тротуар после дождя, но сохранившего свою былую эластичность, и это заставило Сережу вздрогнуть от мгновенной неприязни.

        – Да-а! – с грустью протянул Бураков. – Вот и приехали.

  Сережа промолчал, но ему тоже стало немного грустно.

        – Давай увековечимся. Вот так, втроем, – предложил находчивый Виталик и похлопал себя по фотоаппарату, висевшему на животе.

        – Мы-ысль! – заревел восторженный Бураков. Грусть его, как рукой сняло.

  Виталик схватил на лету, устремившегося куда-то, Витьку Полухина и сунул ему фотоаппарат. Потому он снова занял место между Бураковым и Паниным, уцепившись за их шеи. Они замерли.
        – Готово! – сказал Витька.

        – Еще снимай! – заорал Виталик. – На другой выдержке. Пленки не жаль. Исторический момент!

  И Витька еще раз зафиксировал исторический момент.

         – Давай держаться вместе, – предложил Виталик и шагнул, чтобы забрать аппарат у Витьки.

– Сними меня, – жалобно попросил Витька. – А?

– Иди, иди. После.

– Правда? – и полетел дальше. 

  А Виталик, повернувшись к ним, ласково улыбнулся:

 – Как хорошо, втроем снялись, так втроем и будем все лето.

          – Отлично. И в палате вместе ляжем, – обнял их Бураков.
   «Виталик – хороший парень! – подумалось Сереже. – Я мало знал его раньше. Так почему же я отнесся к нему с такой неприязнью?»

  И чтобы забыть о том мимолетном, случайном впечатлении, которое произвел на него Виталик, Сережа пожал ему руку, сказав:

– Будем друзьями!

  И они, засунув руки в карманы, от чего их походка приобрела свободу и легкость, а плечи заколыхались в такт шагам, пошли среди разноголосицы и шума, среди восторгов и криков упоения, они пошли среди взвизгов и шепота, среди неразберихи и радости, и им нравилось в этой нестройной толпе ощущать рядом плечо друга.

  Мимо проехала машина, в которой привезли чемоданы. Сообразительный Виталик толкнул Сережу в бок: 

– Бежим, чемоданы первыми получим!

  И врезался в толпу малышей, которые возбужденно кричали ему вслед: «Чего толкаешься-та?», но моментально про него забывали, ошалело переключаясь па другое, словно хотели впитать в себя за один  лишь день все разноликие впечатления лета. За Виталиком бросились Бураков с Паниным, но Сережа вдруг резко остановился. Не успев еще понять, что было причиной остановки, он почувствовал, что кончилось ожидание, что вот сейчас всё недосказанное скажется; замкнется цепочка, в которой не хватает одного лишь звена, и в этой замкнутости он обретет свободу, в зависимости от чего-то обретет независимость и будет знать наконец, для чего существует.

  Он повернулся, и сразу спало напряжение, в котором он пребывал весь сегодняшний день. Словно стала раскручиваться пружина, давившая изнутри; виток за витком освобождало его. Теперь Панин знал, теперь он знал, чего не достает ему в первом летнем дне, отчего он не полон. Этот взгляд всё поставил на место, эти глаза сказали ему обо всем, эти, оголенные чуть выше локтя, руки захлестнулись у него на шее петлей, петлей ласковой и желанной.

  Сережа вспомнил, что ему не хватало любви. Любви вечной и нетленной, знаменитой летней любви, которую всю зиму он потаённо хранил в себе, временами и сам не догадываясь о её существовании; любви, которая сопровождала его все лагерные сезоны; любви разной и всегда одинаковой, потому что она была его любовью.

  И запели фанфары, хрусталем заиграли на солнце чистые звуки фанфар, и в этих звуках сердце Панина, его вечное сердце услышало то, что хотело услышать. Любовь была в трубном голосе его сердца, и эти фанфары была любовь,  серое и голубое небо, и девушка, пионервожатая младшего отряда, она, эта девушка, была его любовь. И здесь никто ничего не смог бы изменить.

– Оля! – окликнула эту девушку педагог младшего отряда Мария Николаевна, которую Сережа хорошо знал по прошлому году. – Оля!

  Таинственно и незнакомо прозвучало для него это имя, захотелось прикоснуться к нему губами и глотнуть, словно из чистого родника. Сережа не стал противиться своему желанию и глоток холодной воды заставил его очнуться. Он побежал вслед за товарищами.

«СТО ДНЕЙ ПОСЛЕ ДЕТСТВА»
СССР. 1975. 94 минуты.
Режиссёр Сергей Соловьёв

Авторы сценария Александр Александров, Сергей Соловьёв 
Оператор Леонид Калашников
Художник Александр Борисов
Композитор Исаак Шварц
В ролях: Борис Токарев, Татьяна Друбич, Ирина Малышева, Юрий Агилин, Сергей Шакуров, Нина Меньшикова, Арина Алейникова, Андрей Звягин, Юрий Сорокин, Татьяна Юринова, Сергей Хлебников
Премии: приз за режиссуру на МКФ в Западном Берлине, главная премия (поровну с фильмом «Когда наступает сентябрь») и приз за операторскую работу на ВКФ во Фрунзе в 1976 году, премия Ленинского комсомола в 1976 году, Государственная премия СССР в 1977 году 
Посещаемость — 7,4 млн. зрителей при тираже 778 копий
Оценка — 8,5 (из 10)

Подростковая романтическая драма

Может показаться странным, что Сергей Соловьёв, чьи предыдущие ленты были экранизациями классики, вдруг обратился к современности, причём к «сложным простым» проблемам четырнадцатилетних подростков. На самом же деле, существует тесная связь фильма «Сто дней после детства» с прежними работами. Соловьёв — из тех режиссёров, кто в своём творчестве остается удивительно цельным, несмотря на крайние различия в проблематике и жанре собственных произведений. В сущности, это есть признак истинного художника.
В картине «Сто дней после детства» вновь соседствуют психология и поэзия: психология отрочества, вступления в жизнь и первой любви; поэзия детства, неизведанного чувства, самой природы и вещного мира (не случайно, что действие происходит в бывшем доме графа Курепина). Психология и поэзия не противопоставлены — они дополняют друг друга.
Митя Лопухин — эмоциональная, нервная натура. За лето он проходит путь от обыкновенного остроумного мальчишки до юноши, который тонко чувствует окружающий мир и способен на высокое, одухотворённое чувство, в то же время болезненно реагирует на то, что кажется ему потрясениями в судьбе. Отрочество — время дисгармонии, отчаянной попытки обретения согласия с собой, ощущения себя как личности. В душе Мити тоже случается свой перелом, метаморфоза, что позволяет ему перейти в иное духовное качество, шагнуть на следующую ступень развития. Любовь меняет человека, делает его лучше, благороднее, духовно богаче. Любовь — словно озарение, и заставляет по-новому увидеть мир, постичь его красоту и найти смысл своей жизни.
Авторы с удивительной поэтичностью, даже патетичностью рассказывают о ребятах из пионерского лагеря, прощающихся в это лето со своим детством. Может, поэтому в ленте присутствуют грусть и печаль. Но впереди — новая жизнь, в которую подростки входят после последнего лета детства, определившего для них многое. Мир природы воплощён на экране неотрывно от образов ребят. Камера Леонида Калашникова словно увидела мир их глазами: таким, как он останется в их памяти на всю жизнь. Фильм не просто красив. Поэтичность мира — это метафора детства. Пробуждение души начинается с постижения поэзии и красоты природы, а также искусства. Подросток Митя Лопухин не только приобщается к этой красоте, но будто причащается ей (чем не возраст конфирмации?!). Происходит расширение сферы духовного: душа включает в себя окружающий мир. Стремление к бесконечному поднимает человека по ступеням духовного развития. Путь роста личности — это путь от наблюдений детства к постижению отрочества, а затем к нравственным выводам юности. Именно такой путь проходит за сто дней Митя Лопухин.
Когда в рамках одного произведения меняется взрослый — это событие, а у детей — рядовой случай. Они растут буквально на глазах. Тем не менее, нельзя умалять значение тех изменений, которые произошли в душе Мити. Он отличается от других ребят: одни из них уже окончательно сформировались, другие ещё находятся в стадии становления, а третьи пока остаются детьми. Каждый имеет особый характер. Но они всё равно проигрывают по сравнению с Митей Лопухиным. Он интересен, прежде всего, своим мятущимся, неуспокоенным, нервным, рефлектирующим характером.
Авторы не боятся усложнять образ мыслей своего юного героя. Они всерьёз говорят даже о самых наивных поступках Мити, потому что за его иногда «неадекватным поведением» стоит попытка разрешить сложнейшие проблемы человеческой жизни, что удаётся в этом возрасте не каждому. Но Александр Александров и Сергей Соловьёв следуют не правде возраста, а правде характера. Поэтому Митя Лопухин оказывается способным не только на «философское мудрствование», но и на философскую мудрость.
Александр Липков в своей статье «Пробуждение души» очень точно отметил одну особенность фильма «Сто дней после детства»: это — «опрокинутое в сегодняшний день воспоминание… о своём детстве, о своей самой первой любви, о том, что не забывается». Отсюда авторская, глубоко личная интонация повествования, хотя рассказ ведётся от третьего лица. Но осмысливая детство с дистанции времени («сто дней после…» — не обязательно именно сто дней), создатели ленты исследуют, в первую очередь, процесс рождения личности. Потому что детство — исток человеческой жизни. Обращение к этой поре — попытка ответить на вопрос: «Кто я?.. Откуда?.. Зачем я здесь?..».
Пробуждение души — лейтмотив картины. Всё строится вокруг этого. Перед нами «анима-центристская» система. Повествование напоминает лирическое стихотворение. Каждая часть — прообраз целого. Всё со всем сопоставляется и рифмуется. Пролог созвучен с эпилогом, как слова «падать» и «память». Лента подразделяется на 14 главок или новелл, которые также рифмуются друг с другом. А фильм в целом — как стихотворение с аллитерацией: звучание кадров — словно звучание согласных.

 В первой новелле «Кто есть кто» новый воспитатель, скульптор Сергей Борисович, и мальчик в очках рассматривают в бинокль ребят, собравшихся на танцплощадке. Это приближение отдалённого — Серёжа хочет ближе узнать своих воспитанников. Но требуется, наверно, микроскоп, чтобы проникнуть в их души, кроме того, предугадать то, что заложено в подростках, существует ещё в возможности. Искусство — как раз необходимое увеличительное стекло. Но задуманный спектакль по «Маскараду» Лермонтова — это и есть поначалу обычный маскарад. Каждый из ребят пробует надеть костюм того или иного героя. Важно — найти свой образ, максимально тебя выражающий. Однако на роли выбирают лишь по видимому соответствию, а по внутренним качествам исполнители и персонажи не совпадают. Глеб Лунёв не понимает, почему Арбенин любит Нину. Мите Лопухину неинтересно играть князя Звездича, эгоиста, презирающего людей. Соня Загремухина говорит о баронессе Штраль: «Кошмарная все же женщина!».
Однако искусство — это лакмусовая бумажка или, говоря по-школьному, промокашка, уничтожающая кляксы. Искусство способно облагораживать человека и позволяет ему воспитывать в себе личность. Но чтобы постигнуть искусство, нужно ответное усилие, желание этого постижения. Серёжа читает Мите два стихотворения — одно принадлежит 14-летнему Мишелю Лермонтову, второе написано уже 15-летним поэтом. Но Лопухин пока не чувствует разницы между строчками «…а подчас и за бутылкой быстро время проводить» и «…а колокольчик однозвучный звенел, звенел и пропадал». Ему недоступна прелесть истинной поэзии об одиночестве и печали романтического героя, в котором видится сам столь изменившийся автор. Пропасть отделяет Мишеля от Лермонтова — такая же пропасть между Митей и поэтом, на которого, как считает мальчик в очках, он здорово похож (кстати, у них и инициалы одни и те же). Внутренне они несопоставимы. Но всё зависит от самого Мити: сможет ли он дорасти до того, чтобы заметить эту разницу, понять 15-летнего Лермонтова, верно произнести лермонтовские стихи? Сто дней между детством и юностью могут превратиться в целую вечность.
В Мите Лопухине еще дремлет душа, как в каждом камне. Он должен пробудить её, а искусство поможет разбудить в человеке личность. Таков иносказательный смысл следующей новеллы «Белый камень». Детство — начало человеческой личности. Быть может, интереснее знать, как родилась личность, а не как она совершенствовалась. Человек заново открывает мир, смотрит на всё изумлёнными глазами. Подросток впервые влюбляется в девочку, которую видел тысячу раз и в то же время как будто не видел. Происходит преображение. Приотворяется дверь в иной мир. Кончается детство.

 Солнечный удар — аналог смерти. Умирает «духарной малый». Солнечный удар — аналог нового рождения. Митя Лопухин приподнимается с песка, открывает глаза — и начинает звучать музыка. Словно ангел явился — но не в виде горящего куста, а в качестве жары, солнечного удара, поразившей его (получается, что в прямом смысле слова) девочки у купальни. Почему так произошло? Ответ может дать только искусство.
Пробуждающаяся душа Мити открывает в улыбке Джоконды улыбку Лены Ерголиной, вернее, всё наоборот (новелла «Улыбка в сумерках»). При помощи искусства он осознаёт, что пришла любовь — и всё стало прекрасным. Митя пока не понимает, что полюбил именно Лену. Он просто чувствует непреодолимое желание обернуться и вновь увидеть её, будто удостовериться в её реальности. Это самая чистая, созерцательная любовь. Через неё Митя Лопухин познает самого себя. Это происходит теперь каждый день, что всё дальше и дальше уносит его от детства. Сто дней — это переход из детства в юность.
Поначалу любовь Мити заключается в традиционную форму. Он ещё как бы смущается незнакомого чувства — не столько перед другими, сколько перед самим собой. Если раньше у него не было центра, смысла жизни, то отныне — это Лена. Вся красота мироздания вытекает из её красоты. Мир воспринимается как её отражение. Но Лена Ерголина становится и своеобразным alter ego Мити Лопухина. Митя обретает своё «я», а его любовь есть форма самоутверждения. Она эгоцентрична, но не эгоистична, так как является для него самопожертвованием, кроме того, проявлением гордости духа.
Те, кто считает любовь Мити «пионерской», неправы. Она — другая. Точнее, сначала такая же, как и все остальные увлечения в этом подростковом возрасте. Только более гордая — из-за обострённого одиночества Лопухина. Потому закономерно его обращение к произведениям Лермонтова, воспевавшим дух гордости в её идеальном варианте. А гордость — черта личности. Но приобщение к искусству начинается со слепого подражания. Подражание само по себе не так уж плохо: оно удовлетворяет стремление человека к идеальному, способствует его познанию самого себя. Но это происходит позже. А вначале — наивное следование своему герою, вплоть до мелочей.
Об этом — следующая новелла «Мизантроп». Название говорит само за себя. Мизантропия Мити Лопухина имеет в своей основе подражание Вернеру из лермонтовского романа «Герой нашего времени». Но Митя придумывает для оправдания того, что заключил свою ногу в гипс, собственный образ — осенняя птица-подранок. Это можно счесть за позу. Однако в какой-то степени он искренен, выдавая себя за «раненую птицу». Мизантропия является выражением отчуждённости. В то же время это — очередная маска: показного презрения к людям, иронии и позёрства. Теперь Лопухин этим хочет привлечь к себе внимание, хотя вновь поступает бессознательно. Исключительность его тонкой и ранимой души отчаянно сопротивляется, бунтует против нелюбви и находит выход в ещё большем одиночестве. Именно новая маска Мити даёт основание Серёже поручить ему роль Звездича, а ведь Лопухин — полноправный Арбенин.
Узнав же значение слова «мизантроп», он откажется от того, чтобы по-прежнему изображать жалкого и несчастного. Жалость ему не нужна. Митя понимает, что любит Лену, и не может изменить этой любви. Ему легче, чем Лунёву, догадаться, что Арбенин «жутко любит, до смерти», поэтому проще произнести тихим, дрожащим от волнения голосом слова, обращённые к Нине из «Маскарада». Но дело не в том, что Лопухин талантлив или что он постиг тайну лермонтовского героя.

 Неправы те, кто считает, что отроческие страсти в картине «Сто дней после детства» облегчены и олитературены, что авторы пытаются спрятаться за культурными ассоциациями от острых и сложных проблем, волнующих подростков. Нужно видеть во взаимоотношениях героев не навязчивые реминисценции, допустим, из творчества Лермонтова, а то, что заставляет ребят обращаться к произведениям искусства. «Маскарад» не ради маскарада. Хотя авторы несколько иронизируют над этим «маленьким театром». Но подобным же образом добродушно смеются над воспитанниками из пионерского лагеря, над Ксений Львовной, совершенно не знающей, как и что ей надо воспитывать в них. Необходимо на самом деле «воспитание чувств», в чём без помощи искусства не обойтись. Каждый из ребят ищет объяснение своего характера, самого себя, других людей и мира вокруг. Искусство — это шпаргалка в руках ученика, которую не замечает учитель. А учитель — это жизнь.
Лопухин может сыграть Арбенина потому, что сам любит. Но искусство, как и любовь, даёт возможность лишь внутреннего самоутверждения. А Митя хочет быть Арбениным и внешне. Новеллу «Маскарад. Акт второй» заключает поразительная по своему лиризму и пронзительности звучания сцена: в предвечернем тумане, на поляне, в высокой траве Соня Загремухина учит Митю Лопухина танцевать, напевая в такт звучащей в ней мелодии. Она счастлива, а он даже не догадывается о причине этого счастья.
Митя всего лишь хочет быть во всём лучше Глеба. Для этого ему нужна и физическая закалка (новелла «Бессонница. Середина лета»). Вынужденная бессонница Лопухина рифмуется с бессонницей Печорина перед дуэлью. Текст из «Героя нашего времени» звучит иронически. Бессонницу Мити можно воспринимать как его дуэль с самим собой, вернее, со своей маской, когда уже есть желание открыть лицо. Но это и поединок со всеми, кто не верит, что он — личность, и кто, кроме Сони, считает его «тюфяком». Это дуэль ради самого себя и своей любви.
Всё это подтверждается в трёх следующих новеллах «Компот из вишен», «Подвижные игры на свежем воздухе» и «Неожиданный ливень. Август». Но порой герой просто не знает, что нужно делать в тот или иной момент. Безмятежное детство, когда ничего не нужно было решать, прошло. Теперь каждый день ставит перед Митей Лопухиным сложнейшие вопросы, на которые он сам должен дать ответы. Судьба Мити, счастье или несчастье зависят от него самого. Сможет ли выстоять, преодолеть противоречия? Его личность ещё в состоянии становления. Герой может стать кем угодно, пока не стал кем-то. Митя «пробует» разные характеры, различные маски. Он ищет себя. Поиск же чреват заблуждениями. Путь к истине не является прямым. Кроме того, чтобы постичь истину, человек должен пройти через собственные ошибки и пережить их.
А потом будет спектакль. Лопухин произнесёт слова роли Арбенина («Тебя любить — за то ль, что целый ад ты в грудь мне бросила?..») спокойно, не выдавая происходящего внутри него. И будут аплодисменты. Что же дальше? Митя теперь может говорить от имени самого себя. Он имеет право сказать Лене о любви. Он доказал, каков сам и каков Глеб. А Лена должна выбрать. «…я хотел бы сказать тебе обо всём именно здесь, пока лето не кончилось…». Без этого письма невозможно вступление героя в новую жизнь. История требует завершения, «потому что всё на свете кончается». Закончатся и сто дней — Митю ждёт юность.

 Лена приходит к Мите — и уходит, как уходит лето, детство, любовь, как проходят сто дней. Лена — словно и есть сто дней после детства. Вот ещё почему Митя должен сказать ей о любви именно на том месте, где он влюбился, и в то лето, когда влюбился. Лена Ерголина выбирает Глеба Лунёва. Митя Лопухин остаётся один. Он встречает рассвет, мучительно переживая первую в своей жизни драму. Митя не может больше жить со своей любовью. Она умирает. А с нею — как будто и он сам.
Через весь фильм проходит мотив сна. Сон — аналог смерти. В прологе мы видим спящего героя. Окно открыто, и занавески колышутся под ветром. За окном — прекрасный и удивительный мир. Но Митя ещё спит. Это — метафора его спящей души. Вынужденная бессонница — попытка преодолеть сон. Митя закаляет себя — а это и есть процесс его пробуждения. И всё-таки он не спит отнюдь не целую ночь. А вот в новелле «Воспитание чувств» сидит до рассвета. Рассвет в начале ленты и в финале — вроде бы один и тот же. Но герой — другой. Встреча рассвета оказывается аналогом нового рождения. Митя Лопухин прошёл через испытание чувств. Умер, как и умерла его любовь. И вновь родился.
И это рождение связано также с появлением Сони. Она — как новое озарение. Но Митя встречает Соню резко: «Не надо меня жалеть». Как раньше красота Лены и любовь к ней представляла для него красоту всего мира, так теперь её отказ означает крах и враждебность действительности. Митя сам отчуждает себя, не допуская вмешательства в своё одиночество. Эгоистичность любви проявляется в том, что он просто не предполагает, что может любить не только сам, но и другие, что могут любить не одну лишь Лену, но и его. Герой всё ещё не верит в самого себя.
А Соня любит Митю чисто по-женски: незаметно, смиренно, не выдавая своего чувства, самоотверженно, преданно, искренне. Ей ничего не надо, кроме того, как всегда быть в нужный момент рядом с ним и ощущать себя счастливой, если он попросит о чём-нибудь. Возможно, сопоставление покажется формальным и необоснованным, но эта Соня в какой-то степени ассоциируется с Соней Достоевского, Соней Чехова. Они — как три сестры. Всех объединяет покорность своему уделу, прощение, чистая вера в лучшее будущее, гордая и нежная любовь. У Сони Загремухиной — настоящая любовь, хотя в ней ещё много детской наивности и непосредственности. Правда, такие чистые натуры счастливо сохраняют свою детскость на всю жизнь. Они — как ангелы. Каждая любовь для них — будто первая. Впрочем, женщина в любви — всегда ребёнок, смотрящий изумлёнными глазами. И когда Соня неожиданно для себя признаётся в любви Мите Лопухину, она от ужаса раскрывшейся тайны закрывает лицо маленькими ладошками и вскрикивает сквозь плач: «Ой, мамочка!». А он, пытаясь успокоить, будет сокрушенно повторять: «Я же не знал… Я же не знал».
Признание Сони перевёртывает все представления Мити. Раньше ему был нужен кто-то — теперь он нужен кому-то. Светлая любовь Сони возвращает его к жизни, помогает перерасти утраченную любовь. Лена Ерголина — это лето, которое нужно просто запомнить и носить с собой всю жизнь. Она — пробуждение чувств. А Соня — воспитание этих чувств. Это состояние «после ста дней после детства». Они двое, сидящие на рассвете у пустынного пляжа, ещё ничего не знают, что с ними будет. Вся жизнь впереди. Позади же — детство, которое промелькнуло по небу летней зарницей, падающей звездой.

 В конце ленты «Сто дней после детства» бумажный змей запускается в синее небо, как в глубокий колодец. «Что за образ нашей судьбы — далёкая высота, лёгкое подергивание шнура, натянутый шнур, невидимый, длинный, — и страх, что оборвётся». Ребята следят за змеем. Прошло сто дней после детства. И оно само — словно бумажный змей. Всю жизнь необходимо видеть его в небе — как путеводную звезду, как меру человеческого бытия. Важно не потерять связь с детством. А так боязно, что тонкая нить порвётся.
Кроме того, бумажный змей и весь финал, пронизанный радостью и светом – это образ открытия. Он рифмуется с открытым окном из пролога. Образ открытия суть образ мечты. Она нам кажется достигнутой. И всё время оказывается похожей на убегающий горизонт. Впереди — новое, пока не открытое. Что ждёт ребят, они на самом деле не знают, но души полны смятенных предчувствий. Что наша жизнь, как ни езда в незнаемое, как ни полёт бумажного змея?! Если его отпустить — улетит. Что же тогда искать в небе?! Так и мечта. Что будет вести нас по жизни?! Жизнь останется без мечты, а мечта — без жизни.
Запуск бумажного змея — это прощание с детством. А потом будет мир после юности. Открытие мира бесконечно, ибо это открытие духом человеческих тайн. Открыть — значит, увидеть то, что не видят другие. Поэт тоже начинается с открытия, с удивления перед миром, с метафоры. Поэт — как ребёнок, играющий в образы. А каждый ли из ребят сможет смотреть на мир через зеркало детства?! Будет ли их жизнь озарена детством?!
Финал фильма «Сто дней после детства» незавершён, открыт в бесконечность. Картина выходит в жизнь, чтобы замкнуться в восприятии зрителя. Здесь необходим элемент предположения: на основе ста дней Мити Лопухина интуитивно видеть всю его жизнь, словно видеть днём звезду в колодце. Но кто-то на это не способен. Фильм вызывает чувства у того, кто хочет откликнуться на чувства.

1975

Ночь…
За окном шумят вётлы. Их стволы нависают над рекой, причудливо огибающей пионерский лагерь. Бывает, ночью у Дмитрия Лопухина во сне судорожно замрет сердце, и что-то неизвестное чудится ему в этом шуме, что-то пугает, но к утру, когда светлеют небеса, когда на заре вступает первая настойчивая птица, шум этот уже не вызывает смятения, слышится сквозь него невнятное лепетание воды на перекатах, а когда восходит солнце, тогда из шума воды, листвы и ветра за окном рождается музыка — Лопухину, спящему, кажется, будто она возникает в нем самом, будто она, эта музыка, приподнимает его в воздух и он парит, словно птица, свободно отдаваясь полету, и ночь вокруг него тает и сизой дымкой сворачивается в сырых зарослях крапивы, дягиля, каких-то белых, дурманно пахнущих цветов у самой реки…
Появляются стены палаты и окно с будильником и букетиком нежных полевых цветов в стеклянной банке, который неизвестно кто меняет почти каждое утро.
Рвется на волю, хлопает на ветру белая занавеска.
За окном шумят столетние вётлы, тонко поет горн…
По утрам бывшее имение графа Курепина, в котором теперь помещался пионерский лагерь, наполняло детскими голосами.
— Внимание… — разнесся по всему лагерю голос из хрипловатого громкоговорителя. — Внимание! Говорит радиоузел пионерского лагеря «Лесной остров». Сегодня в десять часов по лагерю проводятся поотрядные пионерские cборы…
В маленькой дощатой радиобудке сидели радист, хлипкий мальчик в очках, и вожатый Сережа.
И здесь перед ними стоял букетик полевых цветов в банке.
— Явка всех пионеров строго обязательна. Спасибо внимание, —сказал радист в микрофон и щелкнул выключателем. — Ну как? — повернулся он к вожатому и поправил свои очки у переносицы, где они были скреплены изоляционной лентой.
— Хорошо, — сказал Сережа и пожал плечами.
— Извините, только дикция у меня плохая.
— Почему? Не нахожу, — Сережа опять пожал плечами и улыбнулся мальчику. Дикция у него действительно была плохая.
— А вот и наши, пожалуйста. — кивнул головой по направлению к танцверанде маленький радист. — Первый отряд.
На танцверанде собрался весь первый отряд. Кто бродил между небрежно расставленных скамеек, кто сидел на эстраде, где стояло пианино, а двое ребят катались вокруг веранды на неизвестно откуда взятом велосипеде
— А вы наш вожатый? — поинтересовался радист.
— Вообще-то, да. Хотя, понимаешь, это не совсем моя прямая профессия. Я, видишь ли, по профессии скульптор, а вовсе не педагог. И оттого я вас, честно говоря, боюсь.
— Ну, это вы зря. Пообживемся, пооботремся, и все будет нормально, — успокоил радист.
— Надеюсь, — вздохнул вожатый. — Слушай, а ты вообще тут всех знаешь?
— Ну откуда же всех! — удивился радист. — Правда,
кого-то знаю по прошлому сезону, кого-то по школе, а многие новички.
— Ну, а ты мог бы, ну… — вожатый замялся. — Ну вот
расскажи про кого знаешь. Ну просто, кто есть кто.
— Кто есть кто? — переспросил радист. — Пожалуйста. — И совсем как вожатый, пожал плечами.

Кто есть кто? Первый день
— Только у меня зрение слабое, — извинился радист, — и я, по обыкновению, биноклем пользуюсь.
Он достал откуда-то снизу большой бинокль и посмотрел в него на танцплощадку, где все еще продолжалась кутерьма.
— Биноклем… —усмехнулся Сережа. — Очень мило.
— Так, — сказал радист, настраивая бинокль по глазам. — С кого бы начать. Ну вот… — В его поле зрения попала светловолосая девочка, игравшая на пианино. — К примеру, у рояля — Загремухина.
Девочка, словно почувствовав взгляд, обернулась, конечно же, не поняла, кто на нее смотрит, поскольку радиобудка была далеко.
— Семь классов музыкального образования, а больше всего на свете любит «Собачий вальс». Слышите? — повернулся он к Сереже.
Веселый «Собачий вальс» доносился и сюда.
— Слышу.
— А это ее наперсница, — перевел бинокль в сторону радист.
— Наперсница? — переспросил Сережа и глянул на радиста.
— Ну да, наперсница. Вон, — указал он биноклем, — Та, что книгу читает.
Девочка в венке из полевых цветов меланхолично ела грушу, листая книгу на французском языке.
— «Письма любви», — перевел про себя заглавие Сережа.
— Ерголина Ленка, — продолжал радист. — Чрезвычайно образованная девица. Читает на трех языках, и ничего ей не нравится.
— Почему? — удивился вожатый.
— Бог ее знает. Акселерация.
— А-а!
Ерголина закрыла книгу и медленно двинулась к пианино. Она положила книгу и села рядом с Загремухиной. Теперь они играли в четыре руки.
— А «Собачий вальс» тоже любит, — злорадно сказал радист. — Тут они молодцы, виртуозы! О-о! — Радист поймал кого-то в бинокль. — Лопухин. Духарной малый!
— Какой? — не сразу расслышал вожатый.
— Духарной.
Лопухин, четырнадцатилетний подросток, украсив себя листьями, как папуас, скакал посреди танцевальной площадки. В руках у него были палка и камень. Он бормотал что-то себе под нос, иногда выкрикивая нечто нечленораздельное.
Рядом, скрестив руки на груди, стоял парень в соломенной шляпе с тоненькой голубой ленточкой по тулье.
Девочки у пианино, продолжая играть, оглянулись на Лопухина.
— Ты все такой же идиот, — печально сказала Ерголина. — Сколько тебя знаю — не меняешься.
— От такой и слышу, — обиделся Митя Лопухин и прекратил свой нелепый танец.
— Очень остроумно! — Ерголина отвернулась к пианино. 
— Как могу! — выкрикнул Лопухин.
— Брось, Лопух — сказал парень в шляпе, не меняя своей олимпийски спокойной позы. — Не связывайся ты с ней!
— А рядом — Фуриков, — пояснил радист вожатому Сереже. — В шляпе. Видите?
— Вижу. 
— Черный гений.
— Почему?
— Да так. Разрешите? — Радист забрал у вожатого бинокль, который дал ему за минуту до этого. — А это — Лебедев Саша. Жуткий авантюрист.
По танцверанде шел белобрысый маленький мальчик в сером пиджачке, который был ему чуть велик, в таких же брючках и коричневых сандалиях в дырочку. Он подбрасывал и ловил свою кепку.
— А со стороны он похож на ангела, — удивился вожатый.
— Он и есть ангел, — сказал радист, поправив очки. —                    Ангел-авантюрист.
— А сидит кто? — спросил вожатый про парня, к которому подошел Лебедев.
— Лунев. Он у нас самый старый. Безукоризненный ум. А Саша Лебедев — золотой человек.
— Понятно, — сказал Сережа и отчего-то тяжко вздохнул.
Лопухин сидел на ограде танцверанды и, поплевывая на платок, стирал с лица намалеванные усы и бородку. Рядом полулежал Фуриков.
К ним подсел вожатый Сережа.
— Лопухин, тебе сколько лет? — спросил он.
— Четырнадцать. А что? — удивился Лопухин.
— Ничего. — сказал Сережа, а потом добавил: — «Я рожден с душою пылкой, я люблю с друзьями быть, а подчас и за бутылкой быстро время проводить».
— Это вы к чему? — поинтересовался Лопухин.
— Это не я. Это Лермонтов Михаил Юрьевич. Ты знаешь, в пору сочинения этих виршей ему как раз стукнуло четырнадцать. И вообще, при некоторой доле развязности его запросто можно было кликать Мишкой. Впрочем, тогда называли Мишель. Тоже достаточно пошло. Верно?
— Я не знаю, — сказал сбитый с толку Митя Лопухин.
— Чего ж замечательного в этих стишках? Про бутылку какую-то… Я тоже так могу. Ну а Фуриков уж наверняка.
— Чего-о? — оглянулся Фуриков, услышав свою фамилию.
— Ничего, — ответил Лопухин. И Фуриков успокоился.
— Вполне возможно, — сказал Сережа.
Загремухина, сидя у пианино, видимо, слышала разговор.
— Смешно, — сказала она, посмотрев на Лопухина и дернула плечом.
— Или вот, — вспомнил Сережа, продолжая прерванный разговор. — «В коляску сел. Дорогой скучной, закрывшись в плащ, он поскакал, а колокольчик однозвучный звенел, звенел и пропадал…» Правда, ему уже пятнадцать. Koлоссальная разница? Верно?
— Я не нахожу, — сказал Лопухин и, плюнув на платок, продолжил свой туалет.
— Это печально, — вздохнул Сережа.

Эстрада на танцверанде была выполнена в традиционной форме раковины. Внутри раковины стояли стол, два стула. На столе поблескивал графин с водой. На одном из стульев сидел Сережа. Ксения Львовна, воспитательница пepвого отряда, стояла рядом и стучала карандашиком по графику.
Ребята спешно рассаживались по скамейкам.
Ксения Львовна была сухая, красивая еще женщина, в длинной юбке и игривой кофточке. На соломенной шляпке с плоскими полями, которую она носила, не снимая, был прикреплен букетик синеньких искусственных цветов. В общем, она походила на англичанку.
— Ну как, уселись? — спросила Ксения Львовна. Можно начинать?
— Можно, — ответил кто-то.
— Здравствуйте, дети, — сказала Ксения Львовна.
— Здравствуйте, — вяло откликнулись ей несколько голосов.
— А теперь поорганизованней! Здравствуйте, дети!
— Здравствуйте, — хором отозвались ребята.
— Очень хорошо, — сказала Ксения Львовна и обратилась к Фурикову. — Мальчик, сними, пожалуйста, шляпу, у тебя в ней дурацкий вид. А откуда эта шляпа?
Фуриков снял шляпу и неохотно объяснил:
— Шляпа? Отцовская. Он ее в Сочи купил. Для отдыха. А без шляпы разве лучше?
— Значительно лучше, — сказала Ксения Львовна. — Итак, для начала мы с вами должны выбрать председателя совета отряда. Я слушаю предложения.
Отряд дружно молчал. Стало слышно, как поют птички. 
— Ну, будем молчать или будем говорить? —    спросила Ксения Львовна срывающимся голосом и поджала губы.
Все молчали.
Вдруг поднялась одна рука:
— Можно я скажу?
Встала высокая рыжая девочка с короткой стрижкой.
— Говори, девочка, — поддержала ее Ксения Львовна. — Как твоя фамилия?
— Заликова, — ответила та.
— Очень хорошо. Говори, Заликова…
— Товарищи, — громко начала Заликова, — нечего скрывать, что все мы друг друга знаем пока мало. Но по школе я хотела бы предложить Глеба Лунева. — И Заликова посмотрела на него.
Лунев сидел рядом с Ерголиной, которая так и не сняла венка.
— Заликова, — сказал Лунев, — кто тебя за язык тянет?
— Ну чего? — не поняла Заликова. — Bo-пepвых, Глеб хороший товарищ, а самое главное — это то, что он в этих делах имеет большой опыт. Тут он, можно сказать, собаку съел.
— А как звали собаку? — спросил Лопухин с места. Он сидел рядом с Лебедевым.
— А как тебя зовут, мальчик? — поинтересовалась Ксения Львовна.
— Лопухин.
— Еще одна реплика с места, Лопухин, и ты пойдешь гулять в лес, — предупредила Ксения Львовна.
— Пардон, — сказал за Лопухина Саша Лебедев.
— И еще, ребята… он… ну, представительный, что ли, — продолжала Заликова, поглядывая на Глеба Лунева. — Так сказать, лицо отряда…
— Красивое лицо отряда, — вставил Фуриков.
— И спина отряда, и плечи отряда, и зубы отряда… — перечислил Лопухин.
— Лопухин, на все время собрания я лишаю тебя слова, — возмутилась Ксения Львовна. — Что же касается предложения Заликовой, то оно хорошее. Но кандидатуру Глеба Лунева давайте мы с вами прибережем для другого поста, более значительного. Я думаю, что Глеб Лунев вполне может потянуть дружину.
— Простите, Ксения Львовна, — вежливо перебил Глеб и встал, — я, конечно, благодарен вам, Ксения Львовна, за доверие, и тебе, Заликова, за хорошие слова, и тебе, Лопухин, за дружбу, но, Ксения Львовна, я, между прочим, на отдыхе и снова корячиться на дружине ну честное слово, не ногу. Я очень за зиму устал.
Глеб сел.
Помолчали. Опять прорвались птички со своим невинным щебетом.
— Он прав, — вдруг сказал Фуриков. — Он тоже человек, не лошадь. Ему тоже отдых нужен.
— Ну, на отряде-то, Глеб, я думаю, ты не перетрудишься? — обиженно спросила Ксения Львовна.
— Ладно, — сказал Глеб. — На отряде не перетружусь.
— Голосуем.
Все подняли руки.
— Единогласно. Похлопаем, — сказала Ксения Львовна. И все похлопали.

Большие белые камни известняка лежали в траве, как стадо отдыхающих животных.

Белый камень
Лагерный мерин Цезарь, запряженный в телегу, отдыхал неподалеку.
Мужская часть первого отряда во главе с Сережей стояла посреди поля. Было жарко, где-то высоко в небе пел одинокий жаворонок.
— Вот, Сергей Борисович, — сказал Лебедев. — Это остатки курепинских каменоломен.
— А кто такой Курепин? — поинтересовался вожатый.
— Граф, — уважительно пояснил Лебедев. — Это все его бывшее — и парк, и река, и усадьба…
— Ясно, — осмотрелся Сережа.
— Может быть, вот этот возьмем, — предложил Лебедев, и ткнул пальцем в светлый камень, лежавший в траве почти рядом.
— Нет, этот нельзя, — покачал головой Сережа.
— Почему? — удивился Лебедев.
— Потому что, Лебедев, боги дремлют в глубине мраморных плит! — весело ответил Сережа. — Это сказал не я. Это сказал один замечательный мужик — скульптор Микеланджело.
— А-а! — протянул разомлевший на жаре Фуриков.
— Бе-е! Дай договорить, — оборвал его Сережа.
— Извините.
— Вообще, каждый камень имеет свою душу, — продолжал Сережа.
— Душу? — переспросил радист в очках.
— Да, душу. Каждый камень в себе несет что-то. И каждый — разное. Камни, как люди…
— Люди? — удивился Фуриков.
— Ну да. Ну… бывают твердые люди?
— Бывают, — ответил Фуриков.
— Это гранит. Понимаете? Бывают светлые и мягкие —    это мрамор.
— Точно, мрамор, — подтвердил Фуриков.
— А бывают воздушные, понимаете? — Сережа гляну Лебедева, который, наклонив голову, его внимательно слушал. — Это известняк.
— Ну а я, к примеру, какой камень? — спросил Лебедев.
— Ты?! Ты, Лебедев, пока булыжник, хотя похож на гальку. Однако и в тебе дремлет душа.
— А чего это она все дремлет? — спросил Лебедев серьезно, но все рассмеялись, и тогда сам Лебедев тоже к ним присоединился.

Всей гурьбой тащили за веревку, раскачивая вросший в землю камень.
— Раз, два, оп-па! — командовал Сережа.
Наконец камень подался.

Потом Цезарь неторопливо перебирал ногами, Сережа вел его по уздцы. На телеге, обняв большой камень, сидел Лебедев и тараторил без умолку:
— Оп-па, оп-па, вот тебе и оп-па! Ничего себе — камушек. А вы говорили: галька, булыжник, а это целая тонна.
— А зачем вам этот камень? — спросил Фуриков Сережу.
— Да я у вас тут поработать хочу.
— Хотите совет? — встрял Лебедев.
— Давай.
— Изобразите Фурикова, в шляпе или без, и у вас получится, можно сказать, надгробный монумент.
Все дружно рассмеялись.
Было жарко, над полем летали стрекозы и где-то высоко в небе все заливался одинокий жаворонок.

Митя нырнул в воду. Тело обожгло холодом.
Он открыл глаза и увидел тонкие свои белые руки. Цепь призрачных пузырьков срывалась с пальцев, стремительно проносилась мимо, исчезая в зеленоватой воде.
Потом дыхание кончилось.
Митя вынырнул среди купающихся ребят. На плече его болталась случайно вырванная лилия.
— Сатир! — радостно крикнул ему Лунев, громко хлопнув себя по голой груди, потом счастливо рассмеялся.

Обхватив голову руками, Митя ничком лежал на раскаленном песке. Этим летом он загорал впервые.
Рядом в длинных черных трусах возлежал маленький радист.

Солнечный удар
Митя лежал долго, почти не шевелясь, а солнце жгло нестерпимо.
Неподалеку, на купальне, царило безудержное веселье. Пение, свист и рев долетали сюда. Фуриков и Лунев танцевали на мокрых мостках танго. Фуриков был в трусах, но, как всегда, при шляпе. Публика была счастлива. Играли на губах, присвистывали, били ритм пятками о доски.
Митя прикрыл глаза, потом открыл их снова — в воздухе висело знойное марево, очертания предметов вдали расплывались.
А там, на купальне, все веселились.
Фуриков с Луневым всё танцевали.
Вдруг кто-то из них поскользнулся — и оба упали в воду.
Лебедев бросил им надутый черный баллон, молодая докторша в белом халате — спасательный круг.
Всем было весело.
Намокшая шляпа с голубой лентой плавала на успокаивающейся воде…
Митя закрыл глаза. Он все лежал неподвижно под жарким, одуряющим солнцем.
Еще раньше, когда тело было мокрым, к его спине, к голеням прилип песок, теперь же Митя давно высох, песок так и лежал на нем, не ссыпаясь.
Докторша объявила в рупор:
— Ребята! Поднимайтесь, собирайте вещи. Купанье окончено. Обед! Обед!.. На обед!
— Лопухин, ты похож на руину! — услышал Митя веселый голос Глеба Лунева. — Вставай, пошли обедать. Слышь, Лопухин, пошли.
— Сейчас, — пробормотал Митя, но с места не сдвинулся.
Глеб прошел мимо, зацепился рукой за сук ивы, свисающий над песчаной отмелью, подпрыгнул и исчез в кустах.
Мимо, на ходу надевая штаны, пробежал маленький радист.
Митя еще долго слышал хруст под подошвами их башмаков, который все удалялся, удалялся и, наконец, пропал совсем.
Тело сильно жгло солнцем, раскаленное темя ныло, но глаз открывать не хотелось, хотелось почему-то спать. Митя совсем одурел под солнцем.
Наконец Митя перевернулся, чувствуя, как ссыпается с него раскаленный песок, потом медленно встал.
Все ушли обедать. Вода в заводи успокоилась. Купальня была теперь пуста. Она вся лежала в тени большого дерева, отсюда, из жары, казалась прохладной. Ивы на том берегу касались ветвями воды. Они походили на легкие зеленые обблака, не имеющие веса и лиственной плоти.
Какая-то тоненькая девочка в прилипшем к мокрому телу сарафане полоскала с мостков ноги. В воде медленно расходились круги.
Чуть покачивались на воде плоские мокрые листы купальниц.
И девочка, и купальницы, и дерево, и вода — все показалось вдруг Мите невыразимо прекрасным. Такой красивой картинки не доводилось ему еще видеть никогда в жизни, даже музыка вдруг почудилась ему.
— Чего это я, дурак, — сказал Лопухин сам себе. — Это же просто Ерголина.
И вдруг всплыла другая картинка. Он вспомнил, как она в венке из полевых цветов читает книгу, изредка поднимая голову        и о чем-то, видимо, раздумывая.
— А-а-а. Это жара! — догадался он.
Девочка у стеклянной двери купальни поправляла волосы, скинув острые локти вверх, она закалывала волосы сзади, а черный квадрат стекла двери отражал ее лицо.
— Это Ерголина, — подумал вслух он. — Я же ее тысячу лет знаю.
Музыка играла громко.
Митя видел Ерголину, будто была она совсем близко. И музыка и это чудное лицо — все вызывало в Мите сильное и безотчетное волнение, которого раньше испытать ему не приходилось.
Тело горело, и раскаленное темя все ныло под прямыми жаркими лучами полуденного солнца.
Картинка вдруг расплылась, стала туманной…
Митя покачнулся и некрасиво упал на песок.

Митино лицо медленно проявилось на белом полотне подушки. Веки вздрогнули, приоткрылись. Спекшиеся его губы были плотно сжаты.
На лбу лежала повязка, и тонкая струйка ледяной воды медленно стекала от виска к подбородку, по шее и скатывалась в ложбинку между ключицами.
В небольшой комнате медпункта царил полумрак. В этом маленьком зале курепинского особняка стены были расписаны зеленоватыми фресками. На стенах, поверх росписи, висели медицинские плакаты.
Докторша склонилась над Митей и легонько пошлепала его по щеке. Медленно он стал осознавать, где находится, а то ему все еще казалось, будто он лежит под горячим солнцем на песке.
Он, как был у пруда в одних трусах, лежал на длинной кушетке и горячим своим телом ощущал холодок клеенки.
— Ну вот и хорошо, — сказала докторша, увидев, что он пришел в себя. — Вот и прекрасно. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — сказал Лопухин и проводил взглядом докторшу, которая села за стол и стала что-то писать.
— Правильно, — подняла глаза на него докторша. — А отчего бы тебе чувствовать себя плохо? Верно?! Можешь сесть, если хочешь.
Митя сел. Кушетка стояла у стены. На стене были нарисованы  какие-то деревья, коровы на лугу и пастух с дудкой, но краски полуобсыпались. Босые ноги ощущали чисто вымытые доски пола, тоже, как и кушетка, прохладные.
— Тебе сколько лет? — спросила докторша.
— Четырнадцать.
— Фантастика. Встань-ка сюда.
Лопухин подошел к стойке с цифрами и делениями.
— Что?! — спросил он.
— То, что со всеми вами происходит. Ты выглядишь на шестнадцать. Так… — сказала она, приподнимаясь цыпочках, пытаясь рассмотреть цифру над его головой. — Ну-ка, присядь, за тобой не видно.
— Сколько? — поинтересовался Лопухин
— Сто семьдесят пять.
— Много? Мало?
— Много, — сказала докторша и опять села что-то писать. — Но это не имеет ровно никакого значения.
— Почему?
— Потому что у всех у вас это одна только видимость.
— Что — видимость? — спросил Лопухин и присел рядом.
— Плечи теленка, сердце ребенка. Впрочем, это тоже видимость. Головой не ушибался?
— Нет еще, — сказал Митя.
— Хорошо. — Докторша опять записала в карточку.
— А что это со мной было? — поинтересовался Митя.
— Ничего страшного. Просто солнечный удар. Организм слабенький, городской. Вот и перегрелся.
— Это все?
— Все.
Докторша протянула Лопухину пачку таблеток.
— Это что? — удивился он.
— Кальций. Ты его попей, он укрепляет.
— Ладно, — согласился Митя.
— Теперь ступай в палату и полежи. Вечером зайди.
— Хорошо, — опять согласился Лопухин.
— И еще я попрошу, чтобы тебе давали два вторых. А? — окинув его взглядом, сказала докторша.
— Ладно. Спасибо, — вяло поблагодарил Митя.
— А вообще, ты голову сверху кепкой прикрывай, в жару хорошо помогает, — посоветовала докторша.
— Хорошо.
Докторша мыла руки под краном.
— И ничего не бойся, Лопухин, — напутствовала она. — С точки зрения медицины это совершенно не опасно. 
— До свиданья, — сказал Лопухин, выходя из изолятора.     
— До свиданья. Лопухин, — кивнула ему докторша.

Застегивая рубашку, Лопухин ступил в маленький темный коридорчик, в конце которого ярко горел квадрат стекла входной двери.
В стекле, будто в раме картины, был виден кусок сада. Вернее, малая часть его: куст жасмина, росший перед дверью, да голубевший над ним кусочек неба. Солнце скрылось, на листву легли мягкие тени.
У куста стояла та самая девочка.
— Что ж такое? — подумал вслух Лопухин. — Солнца нет, а это Ерголина.
Девочка стояла у куста, машинально перебирая в руках листья
— Это просто Ерголина, я же ее тысячу лет знаю, — опять подумал он привычно вслух и вдруг почувствовал, как волнение возвращается к нему, а вместе с волнением возвращается и музыка.
Он потоптался в нерешительности в коридоре, потом открыл дверь вышел наружу, на крыльцо. Прислонился к косяку двери Лена Ерголина стояла совсем рядом. Они молча смотрели друг на друга.
— Лопухин, милый, — ласково сказала она и шагнула к нему.
Теперь она оказалась совсем близко, так близко, что Митя почувствовал воздух, движимый ее дыханием. Кровь отчаянно колотилась в висках.
— Как же ты меня напугал, — вздохнула она. — Я гляжу, кругом пусто, а ты лежишь. А вокруг никого, только листья шумят. Я подумала, что ты умер, Митя. Тебе и сейчас нехорошо. Да? — спросила Лена с участием и, подвинувшись к нему еще чуть-чуть, тыльной стороной ладони дотронулась до его щеки.
— Господи, да ты весь горишь! — удивилась девочка, но руки не отняла. — Тебя, верно, зря выпустили?..
— Нет, — ответил он тихо.
Куст жасмина был недвижим за ее спиной.
По-прежнему солнца не было.

Спускался вечер. В безветрии сгущались тени. В небе проступил прозрачный серпик молодого месяца, зажглась первая звезда.
Перед эстрадой-раковиной, которую окружали большие,  чернильно-синие сейчас кроны старых вётел, было натянуто белое полотно, от нижних концов его тянулись вниз две веревки. «На растяжках» сидели Фуриков и Лебедев.
Бледный экран едва шевелился от слабого движения воздуха, мерцал в вечерней мгле. Вдруг он вспыхнул, ярко осветившись.

Улыбка в сумерках
На полотне — а светлый месяц был выше — проступили черты прекрасной девушки, спокойно сложившей руки перед собой. За ее спиной текла река. Берега были низкими, пологими, в воде же рождались водоросли, прорастали во влаге и цвели. У реки стояло одинокое дерево, за деревом открывались просторы. Казалось, отсюда виден был весь божий мир.
Первый отряд расположился на танцверанде. Лица были едва различимы в сгущающемся сумраке вечера.
Сережа сидел у столика, на котором был установлен диапроектор. Из объектива бил яркий луч, в нем невесомо кружилась вечерняя мошкара. Митя Лопухин сидел неподалеку от Сережи. Молча глядел на чуть колеблющуюся тряпицу, на девушку, которая в соседстве живых деревьев вдруг стала казаться живой.
Она улыбалась.
— Это кто? — спросила какая-то девочка из темноты.
—  Ты что? С Луны свалилась? — ответил ей мальчишечий голос. — Это Джоконда.
— Мировой шедевр, — добавил кто-то.
— Эту картинку, Сергей Борисович, мы знаем, — заглянув на экран сбоку, сказал Фуриков.
Несколько человек засмеялись.
— Хорошо, — сказал Сережа. — Ну, а кто расскажет, что видит?
Все внимательно посмотрели на экран.
— Давайте я расскажу, — подняла руку Заликова.
— Пожалуйста, — согласился Сережа.
— Это девушка, которая сидит у реки, — начала было Заликова и смолкла.
— Все? — спросил Сережа.
— Все, — ответила Заликова.
— А вы, Сергей Борисович, чего видите? — поинтересовался Саша Лебедев.
— Ну, хватит туману напускать, — взорвался маленький рыжий мальчик. — Сергей Борисович видит то же, что и Заликова, а Заликова видит Фурикова.
— А Фуриков ничего не видит, — закончил сам Фуриков. — Хотя ему тоже очень хотелось бы поглядеть.                                            И Джоконда снисходительно улыбнулась вместе со всеми.
— В общем-то, Заликова во многом права… — издалека начал Сережа, и ребята затихли. — Это действительно девушка, итальянская девушка, которая, правда, отдыхает у реки. И вот уж скоро пять столетий она улыбается так. И самые лучшие на этой земле люди вот уж скоро пять столетий жарко спорят, доказывая про ее улыбку каждый свое.
Джоконда улыбалась, и казалось, она их слышит, отчего становилось немного не по себе.
— Бывает, что на доказательство уходит целая жизнь, вся судьба, но… так и умираешь… испускаешь дух в бессилии доказать что-то окончательное. Тогда… твои дети принимаются за все сызнова. Оттого улыбку Джоконды окрестили таинственной. — Сережа, мучаясь, подбирал слова. — Тайна ее улыбки сродни тайне самой природы.
— A в чем тут тайна? — спросила девочка. — Ну, улыбается себе человек и улыбается. Может, у нее настроение хорошее.
— Может быть. Вполне свободно, — сказал Сережа, глядя на экран.
— У меня мама так иногда улыбается, — сказал Лебедев. — Только очень редко. 
Все сидели и молча смотрели на Джоконду.
А Джоконда чуть шевелилась в теплом воздухе ночи и улыбалась им, и всем казалось, что все теперь всегда будет хорошо и что залогом тому эта улыбка в сумерках.
— Понимаете, — сказал вдруг Сережа, нарушив молчание, — однажды — это случается обыкновенно внезапно — ты вот так вдруг увидишь и реку, и деревья, и девушку, то, как она улыбается. Кажется, что ты и раньше все это видел тысячу раз, но в этот раз вдруг остолбенел, внезапно пораженный, как невообразимо прекрасна и эта девушка, и эти деревья, и эта река. И то, как она улыбается. Это обыкновенно означает, что тебя настигла любовь, — закончил Сережа, и слова его прозвучали в полнейшей тишине. Джоконда, глядя на него, сочувственно улыбнулась. Лопухин вдруг почувствовал непреодолимое желание обернуться, и он это сделал.
Через неясные фигуры товарищей он увидел прекрасное лицо Лены Ерголиной, обращенное вверх, к экрану. Рядом с ней, чуть подавшись вперед, сидел Глеб Лунев.
— Тебе чего, Лопух? — тихо спросил Глеб.
Лена тоже глянула на него.
— Ничего, — сказал Лопухин и отвернулся. В глазах у него потемнело.
Джоконда все улыбалась и, казалось, все видела и все поняла.
Звенели цикады в чутких сумерках.
По небосводу густо рассыпались звезды.

Лопухин стоял у глухого деревянного забора и что-то вырезал на нем ножом. Мимо проходил радист с большим овальным портретом Лермонтова. Радист остановился, наблюдая за Лопухиным.
— Послушай, — наконец сказал он. — Это ты чего написал?
— Где? — невинно спросил Митя.
— Да вот, — показал радист.
— A-а! Это… Это я еще не дописал.
— А чего хотел написать?
— Написать-то… — Лопухин вздохнул. — Ерголина — дура!
— Понятно.
— Это ты чего несешь? — в свою очередь поинтересовался Митя.
— Это? — переспросил радист, указав на портрет.
— Это.
— Лермонтов. Михаил Юрьевич. Как живой. Нравится? 
Они оба внимательно посмотрели на портрет.
— Ксения Львовна его велела к нам в палату принести, — объяснил радист. — Говорит, что из уважения к Сереже.
—    Почему?
— Я не знаю, — пожал пленами радист.
Они еще раз внимательно посмотрели на портрет.
— Слушай, а он на тебя похож, — вдруг обнаружил радист и даже раскрыл рот от удивления.
— Ну чего ты болтаешь! — сказал Митя.
— Да ничего я не болтаю, — настаивал радист.
— Ты что, серьезно?
— Серьезно, — захлебываясь от восторга, сказал радист. — Или ты на него, или он на тебя, но похоже. А ну-ка, встань сюда, голову поверни, — командовал радист.
— Да! Грандиозно! — закричал он. — Еще бы усы подрисовать.
И они рассмеялись.

Александров А., Соловьев С. Сто дней после детства. Киносценарий. М.: Искусство, 1976.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:
  • Сто великих праздников чекулаева
  • Стишок со словом праздник
  • Стишок про праздник день рождения
  • Стишок про майские праздники
  • Стишок приглашение на новогодний праздник