Лето господне праздники рождество

Роман Ивана Шмелева "Лето Господне". Читать онлайн, скачать в форматах pdf, epub, mobi, fb2
  • Полный текст
  • Праздники
  • Великий пост
  • Благовещенье
  • Пасха
  • Розговины
  • Царица Небесная
  • Троицын День
  • Яблочный Спас
  • Рождество
  • Святки
  • Крещенье
  • Масленица
  • Праздники — Радости
  • Ледоколье
  • Петровками
  • Крестный ход
  • Покров
  • Именины
  • Михайлов день
  • Филиповки
  • Рождество
  • Ледяной дом
  • Крестопоклонная
  • Говенье
  • Вербное воскресенье
  • На святой
  • Егорьев день
  • Радуница
  • Скорби
  • Святая радость
  • Живая вода
  • Москва
  • Серебряный сундучок
  • Горькие дни
  • Благословение детей
  • Соборование
  • Кончина
  • Похороны

Праздники — Радости

Ледоколье

Отец посы­лает Гор­кина на Москва-реку, на ледо­кольню, чтобы навел поря­док. Взя­лись две тысячи воз­ков льду Гор­ша­нову доста­вить, — пиво­ва­рен­ный завод, на Шабо­ловке, от нас непо­да­леку, — дру­гую неделю возим, а и поло­вины не довезли. А уж март месяц, росте­пель пой­дет, лед затрух­ля­веет, тас­кать неспо­собно будет, обла­мы­ваться нач­нет, на ледо­вине сто­ять опасно, — и оста­вим Гор­ша­нова безо льду. Кре­сто­по­клон­ная на дворе, а Василь-Васи­лич, Косой, с под­ле­цом-пор­то­мой­щи­ком Денис­кой, мас­ле­ницу все справляет…

— Пья­ного захва­тишь, — пал­кой его оттуда, какой это при­каз­чик! По шеям его, пус­кай уби­ра­ется в деревню, скажи ему от меня! До Алек­сей-Божья чело­века… — сего­дня у нас что, деся­тое…?.. — все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!

— Какая возка… — гово­рит Гор­кин оза­бо­ченно, — подой­дут Дарьи-за… сори-про­луби, веж­ливо ска­зать… ледок замо­лоч­нится, водой пой­дет, кре­по­сти в нем не будет… Гор­ша­нову обидно будет. Попу­жаю Косого, — поспеем, Гос­подь даст.

Отец сам бы поехал, да спины разо­гнуть не может, «про­стрел»: осту­пился на ледо­кольне, к вечеру дело было, лед­ком ледо­вину затя­нуло, снеж­ком поза­по­ро­шило, он в нее и попал, по шейку.

— Ледо­ко­лов добавь, воро­бьев­ских с про­стян­ками поряди… неустойка у меня, по пол­тин­нику с возка… да не в неустойке дело: нико­гда не было такого, осра­мить меня, с… с…!

Гор­кин обна­де­жи­вает, — «поспеем, Гос­подь даст», — берет с собой шуст­рого паренька Ондрейку, кото­рый летось свя­щен­ного голубка на шатер­чик сде­лал, как Царицу Небес­ную при­ни­мали, — и оде­ва­ется потеп­лей: поверх каза­кин­чика на зайце натя­ги­вает хоро­ший полу­шу­бок, рома­нов­ский, чер­не­ный, с зеле­ной выстроч­кой, теп­лые варежки под рука­вицы и под­ши­тые кожей валенки. На реке знобко, потеп­лей надо одеваться.

Я не был еще на ледо­кольне, а там такая-то ярмонка, — жара прямо! до сорока лоша­док с саноч­ками-про­стян­ками ледок выва­жи­вают с реки, и вся­кого-то сброд­ного народу, с Хит­рого рынка поря­дили, выла­мы­вают ледок, баг­рами из ледо­вины тянут, как сахар колют, — Гор­кин рас­ска­зы­вал. Я про­шусь с ним, а он отма­хи­ва­ется: «некому за тобой смот­реть, и лошади заши­бут, и под лед осклиз­нуться можешь, и мужики руга­ются… нечего тебе там делать». Он сер­дится и гро­зится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:

— Только при­беги у меня… я те, само­воль­ник, обя­за­тельно в про­луби иску­паю, узна­ешь у меня!..

Гово­рит он так строго, что я боюсь, — ну-ка, и вза­правду иску­пает? Я про­шусь у отца, говорю ему, — «басню я про Лисицу выучил…». А я так хорошо выучил, что Сонечка, стар­шая сест­рица, похва­лила, а она очень стро­гая. А тут ска­зала: «ишь ты какой, как насто­я­щая лисица поешь… ну-ка, еще скажи…» И отец слы­шал про Лисицу. И говорит:

— Возьми его, Пан­кра­тыч, на ледо­кольню, он тебе про Лисицу ска­жет. Пора ему к делу при­учаться, все-таки глаз хозяй­ский… — сме­ется так.

А Гор­кин даже и дово­лен, словно, — разу повеселел:

— Раз уж папа­шенька доз­во­ляет — поедем, обряжайся.

Я наде­ваю мехо­вые сапожки и армя­чок с крас­ным куша­ком, зама­ты­вают меня натуго баш­лы­ком, и вот, я пры­гаю на снежку у карет­ного сарая, где Анти­пушка запря­гает в лубя­ные саночки Кри­вую, — дру­гие лошадки все в раз­гоне. Попры­ги­ваю и напе­ваю Горкину:

Зимой, ране-хонько, близ жи-ла,

Лиса у про­руби пила в большо-ой мороз…

Слу­шает Гор­кин, и Ондрейка, и даже будто Кри­вая слу­шает, рас­пу­стила губы. Анти­пушка засу­по­ни­вает, под­няв ногу, и под­бад­ри­вает меня, — «а ну, ну!». Ско­рей бы ехать, а он все-то копа­ется, мажет Кри­вой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца ста­рые, а дорога теперь какая, волг­лая… — надо беречь ста­руху. И, правда, снег начи­нает мас­литься, вот-вот поте­кут сосульки; пока при­стыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу сте­лется, — росте­пели нач­нутся. Видно, конец зиме: гало­чьи «сва­дьбы» кру­жат, воз­дух затя­же­лел, стал гуще, будто и он замас­лился, — попа­хи­вает дво­ром, сен­цом, ело­выми дос­ками-шта­бе­лями, и петуху уж в голову уда­ряет, — «гре­бе­шок-то какой мах­ро­вый… к весне дело!».

Садимся в лубя­ные саночки на сено, вытру­хи­ваем на улицу, — туп-туп, на зару­бах, о пере­док. На Калуж­ском рынке пол­зут и пол­зут про­стянки, везут ледок, на Шабо­ловку, к Горшанову.

— Наши, — гово­рит Гор­кин, — ледок-то как заму­чаться стал, про­зраку-кре­по­сти той нету, как об Кре­ще­нье, вот под «ердань» ломали. Как у вас тама-то?.. — окли­кает он мужика, а Кри­вая уж знает, что оста­но­виться надо, — котора нонче возка?..

— Чет­вер­тая… — гово­рит мужик, при­дер­жи­вая возок. — Верно, что мало, да энти вон, ледо­ломы-дуро­ломы, шаба­шут все… ка-приз­ные!.. пива, вишь, им подай, с Гор­ша­нова выжи­мают. Нам-то там ков­шами под­но­сят, сусла… управ­ля­ю­щий велит, для раз­за­дору, а энти… — «пого­жай, леду не нало­мали!» — выжи­мают. Василь-то-Васи­лич?.. да ничего, весе­лый, пир у них нонче, пор­то­мой­щик аме­нины празд­нует, от Гор­ша­нова ящик им пива привезли.

— Гони, Ондрюшка, — торо­пит Гор­кин, — вот те два! Денис-то и вправду име­нин­ник нонче, теперь чего уж с ними… Ледо­ломы шаба­шут… а Косой-то чего смот­рит?!. Пого­няй, Ондрюша, пого­няй… дадим ему розгон…

Но Кри­вая, как ее не гони, потру­хи­вает себе, бегу не при­бав­ляет, такая уж у ней манера, с пра­ба­бушки Усти­ньи: в цер­ковь ее все­гда возила, а в цер­ковь — не на пир спе­шить, а чинно, не торо­пясь; ехать домой, к овсу, — весело побежит.

Вот уж и Крым­ский мост. Наша ледо­кольня влево от него: тем­ная полы­нья на снеж­ной вели­кой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки пол­зут на подъ­еме возки со льдом; сверху мчатся порож­няки: чер­ные мужики, стой­ком, кру­тят над голо­вой, вож­жами, спе­шат заби­рать погрузку. Вдоль полы­ньи, сколько хва­тает глаза, чер­неют ледо­ломы, как вороны, — тукают в лед носами; тянут баг­рами льдины, рас­ка­лы­вают в куски, как сахар. У чер­ного края ледо­вины — горки нако­ло­того льду, мутно-зеле­но­ва­того, будто пост­ный сахар. Бурые мужики, уж в полу­шуб­ках, ски­нув уша­стые азямы, швы­ряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.

Мы съез­жаем по кат­кой наез­жен­ной дороге к вмерз­шим во льду пло­там: это и есть наша пор­то­мойня. На ней в про­ру­бах пле­щется чер­ная вода: бабы белье поло­щут, крас­ные руки пле­щутся в бело-белом. Кри­вая знает, как надо на рас­кат­цах, — едва сту­пает. Сзади мчат на нас мужики в про­стян­ках, кру­тят под­мерз­шими вож­жами, гикают… — под­ши­бут! Гор­кин страшно кри­чит: — «легше!.. при­дер­жи­вай… ребенка убьешь!..» Я зади­раю голову в баш­лыке и вижу: хра­пят надо мной оска­лен­ные морды, дымятся ноздри, взды­ма­ются скри­пу­чие оглобли… мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме, — уши, как у слона, — тре­щат-уда­ря­ются про­стянки, сши­бают лубянки наши, прямо под сне­го­вую гривку… а мне даже весело, не страшно.

— Да сде-ржи­вай… лешья голова!.. — с кри­ком выпры­ги­вает из санок Гор­кин и поды­мает руки на мча­щихся с гика­ньем за нами, — сво­рачь!.. сво­рачь, те говорю!.. Гос­поди, греха с ими — чумо­выми… пья­ные, одурели!..

И все несутся, несутся порож­ня­ком за льдом…

— Про­несло… — воз­ды­хает Гор­кин и кре­стится, — слава-те, Гос­поди. Долго ли голову про­бить оглоб­лей… вот как брать-то тебя!.. я‑то знаю, чего бывает… спешка, дело горя­чее. Спа­сибо, Кри­вая сама свер­нула под буго­рок… ста­рин­ная лошадка, зна-ет… А на Чалень­ком бы поехали… он бы сей­час за ними увя­зался, тут бы и костей не собрать… ишь, рас­кат-то какой наездили!

Навстречу, хру­пая по хру­стя­щим льдыш­кам, вытя­ги­вают в горку возки с лед­ком. Спо­кой­ные мужики, в раз­ма­ши­стых азя­мах, хрустко сту­пают в вален­ках, поку­ри­вая трубки и свер­ну­тые из газеты «ножки». Зеле­ный дымок махорки тянет по ветерку; будто и лед­ком пах­нет, зим­ней еще Москва-рекой.

Ну, как, Степа?.. — окли­кает Гор­кин зна­ко­мого воро­бьев­ского мужика, — обо­ра­чи­ва­ете без задержки? ледо­ломы-то поспе­вают ледок давать?..

— Здрав­ствуй, Михал Пан­кра­тыч! — гово­рит мужик, — теперь пошло, обло­мал их Василь-Васи­лич, а то хоть бро­сай работу. Так взя­лись — откуда что берется… гляди, сколько наворотили!..

— Один одно пле­тет, дру­гой — дру­гое, вот и пойми их! — дивится Гор­кин. — Ишь, по ледо­вине-то… валы льду! А тот гово­рил — нечего возить. Сей­час раз­бе­рем дело.

При­вя­зы­ваем Кри­вую к стол­бику, к сто­ронке от дороги, и бре­дем по колено в снегу к сто­рожке. Нас не видно: окошко сто­рожки на реку. Из желез­ной трубы сып­лются в дыме искры, — здо­рово рас­то­пил Денис. Гор­кин смот­рит из-под руки на чер­не­ю­щую наро­дом ледо­кольню: выгля­ды­вает, пожа­луй, Василь-Василича.

— Нет, не видать… — гово­рит Ондрейка, — в сто­рожке греется.

— Гре-ется… — в серд­цах гово­рит Гор­кин, голос его дро­жит, — хо-рош при­каз­чик! наро­дишка без досмотру… пока­жем ему сей­час гулянки. Знает, что нездо­ров хозяин, вот и… и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смот­рит, кор­зин не счи­тает… — мой себе! хороши, нечего сказать!..

Вхо­дим в сто­рожку. Желез­ная печка полы­хает с гулом, от жара дышать нечем. За сто­ли­ком, из досок на коз­лах, сидит пла­менно-крас­ный Василь-Васи­лич, в розо­вой рубахе, в рас­стег­ну­той жилетке; жир­ные его волосы нависли, закрыли лоб, а мут­ный, неко­сой глаз смот­рит на нас в упор. Перед печ­кой, на куче щепок и чур­ба­ков, впри­валку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и про­бует гар­мо­нью. На сто­лике — закоп­чен­ный чай­ник, — «ишь, бар­хат­ный у меня чай­ни­чек!» — бывало, хва­лил Денис, — пупыр­ча­тые зеле­ные ста­кан­чики, куски пирога с мор­ко­вью, обгло­дан­ная селедка, пече­ная горе­лая кар­тошка и гряз­ная горка соли. А под сто­ли­ком, в кор­зинке-колы­бельке, — чет­верт­ная бутыль зелена-вина.

— Молодцы‑ы… — гово­рит Гор­кин, тряся бород­кой, — хорошо празд­ну­ете… а хозяй­ское дело само дела­ется?.. а?.. Сколько нонче воз­ков про­шло, ну?!.

Денис вски­ды­ва­ется со щепы, схва­ты­вает чур­бан, шле­пает по нем чер­ной лапой, словно счи­щает грязь, и кри­чит во всю глотку:

— Гость доро­гой!.. Михал Пан­кра­тыч!.. во под­га­дали ка-ак!.. Аме­нен­ник нонче я… с анде­лом про­здрав­ля­юсь… п‑жалуйте пирожка!..

Василь-Васи­лич под­ни­ма­ется грузно, не торо­пясь, икает, рас­пя­ли­вает на нас мут­ные глаза, — не пони­мает будто. Сипит, едва воро­чает язы­ком, — «сколкаа‑а?..»… — лезет под полу­шу­бок, на кото­ром сидел, роется в нем, наша­ри­вает… — и вытас­ки­вает из шер­сти зна­ко­мую мне истре­пан­ную «кни­жечку-хит­радку», где «про­пи­сано все, до мало­сти». Там, я знаю, выпи­саны какие-то кри­вые штучки, хво­стики, кру­жочки, палочки, куколки, цепочки, коче­режки, моло­точки… — но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Гор­кин даже не знает, гово­рит — «у него своя гра­мота-рих­ме­тика». Мы мол­чим, и Денис мол­чит, сма­хи­вает с чур­башка и все при­шле­пы­вает. Василь-Васи­лич слю­нит палец и водит что-то по книжечке…

— Сколька‑а?.. А вот, Пан­кра­тыч… — гово­рит он с запин­кой, пое­ки­вает, — та-ак, кипит… х‑роший народ попался… не нахва­люсь… само­хо­дом шпа­рют… не на… нара­ду­юсь!.. Сушусь маненько, со-хну… у огонька… вва­лился утресь по саму шейку… со-хну!.. До обеда за два ста воз­ков свезли, без запину… так и доложи хозя­ину… во как! Был, мол, запор… поша­ба­шили, с‑сукины коты, при­жи­мали… завист­во­вали, скажи… ледо­во­зам сусла, нам по усам!.. В точку при­вел, Пан­кра­тыч… А… для аме­нин, Денис меня уго­стил, а я дела не забы­ваю… я, хозяй­ское добро… в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Пан­кра­тыч… — тычет он в кри­вые штучки обмо­ро­жен­ным сизым паль­цем, — в‑вот, я‑ственно… две­сти семой возок… за нонче, до обеда!.. А все-навсе… тыща… и три­ста сорок воз­ков. Два-три дни — и шабаш!.. нав­ся­гды оправ­да­юсь, Михал Пан­кра­тыч… потому я… от со-вести!..

Гор­кин ни слова не гово­рит, велит мне идти с собой на ледо­кольню, а Ондрейке забрать ломок и тоже идти за нами.

— Осе… рчал!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич и всплес­ки­вает руками. — Ну, за что? за что?!.

Он так жалостно вскри­ки­вает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отве­чает, и тоже жалостно:

— Ни за что!..

Гор­кин и на меня сер­дит; ведет за руку по выби­той на снегу кри­вой тро­пинке и чего-то все дер­гает. Чего он дер­гает?.. И ворчит:

— Да иди ты, не дер­гайся!.. Чисто крот нако­пал, куда ни ступи… позадь меня, ска­зы­ваю, иди, не тор­мо­шись… в про­рубку вва­лишься, дура­чок!.. Ишь, нако­пал-пона­про­би­вал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..

Теперь я вижу: про­биты лунки во льду, чуть лед­ком затя­нуло только. Спра­ши­ваю, что это.

— Рыбку Дениска на «кобылку» ловит, нет у него делов! Да не осту­пись ты, за мной иди!..

На какую кобылку?..

Мы выхо­дим на ледокольню.

Тянется тем­ная полы­нья, пле­щется на ней «сало», хру­стяшки-льдинки. Вдоль нее, по бле­стя­щей, будто намас­лен­ной дороге, туго пол­зут возки с сизыми ледя­ными глы­бами. По встреч­ной дороге, рядом, легко несутся порож­няки и ростянки с весе­лыми мужи­ками. Кри­чат нам: «йей, под­шибу, сво­рачь!..» Пья­ные мужики? Лица у них все крас­ные, как огонь, иные на сан­ках пля­шут. Гор­кин тря­сет бород­кой, повеселел:

— Гор­ша­нов­ское-то играет!.. а ничего, дружно рабо­тают молодчики.

Под­хо­дим к самому ледо­ко­лью. Совсюду слышно, как тукают в лед ломами, словно впе­ре­гонки; в свер­ка­ньи отбрыз­ги­вают льдышки; хру­пают под ногой хру­ста­лики. Гор­кин и тут все не отпус­кает: склизко, хоть до чер­ной воды шажка четыре. Полы­нья ходит всплес­ками, густая от мел­ких льди­нок, поплес­ки­вает о край, — дышит. Гор­кин так говорит.

— Михал Пан­кра­тычу почет… с празд­нич­ком!.. — кри­чат зна­ко­мые мужики с про­стя­нок, и все-то гонят.

По краю полы­ньи поту­ки­вают ломами парни, и боро­да­тые. Все одеты во что попало: в ват­ные кофты в кло­чьях, в мешки, в истре­пан­ные паль­тишки, в истер­тые полу­шубки — заплата на заплате, в живую рвань; ноги у них кувал­дами, замо­таны в рогожку, в тряпки, в паго­ленки от вале­нок, в мешо­чину, — с Хит­рого рынка все, «слу­чай­ный народ», про­па­щие, поден­ные. Я спра­ши­ваю Гор­кина — «нищие это, да?».

— Вся­кие есть… и нищие, и — «плохо не клади», и… близко не под­ходи. Хит­ро­ванцы, только погля­ды­вай. Тут, милок, и «гос­пода» есть!.. Да так… опу­стился чело­век, от сла­бо­сти… А вост­рый народ, смышленый!..

Он спра­ши­вает сте­пен­ного мужика в про­стян­кях, много ли нонче вывезли. Мужик гово­рит, заку­ри­вая из пригоршни:

— Да счи­тал давеча… артель­ный наш… за три­ста пошло. А кру­гом — за тыщу за три­ста пере­ва­лило, кон­чим в два дни… ишь, как беше­ные нонче все! гляди, хит­ро­ванцы-то чего наво­ро­тили… как Василь-то-Васи­лич их нака­лил… умеет с ими!..

Я теперь вижу, как это делают. У края ледо­вины ста­но­вятся чело­век пять с ломами и начи­нают поту­ки­вать, раз за разом. Слы­шится треск и плеск, длин­ная льдина начи­нает дышать — еле при­метно колы­хаться; при­хва­ты­вают ее ост­рыми баг­рами, кри­чат про­тяжно — «бери-ись!.. навали-ись!» — и вытя­ги­вают на снег, для «боя». Раз­би­вают лом­ками в «сахар», нашвы­ри­вают гор­кой. Порож­няки отво­зят. И так — по всей полы­нье, чуть видно.

Высо­кий, боро­да­тый мужик, в тулупе, стоит поодаль, дает ярлыки воз­чи­кам. Это — артель­ный ста­ро­ста. Здо­ро­ва­ется с Гор­ки­ным за руку, говорит:

— За два дни покон­чим. Ну, и моло­дец Василь-Васи­лич! Совсем было про­па­дать стали, хоть бро­сай. Все утро нонче лоды­рей энтих дожи­да­лись, пока поче­шутся… в полруки кололи. На пив­ном сусла под­но­сят воз­чи­кам, — и им пода­вай, лоды­рям! Василь-Васи­лич им уж по пятаку наба­вил, — нет, сусла нам пода­вай! А он… что жа!.. «Не сусла вам, братцы, а в мою голову… по бутылке пи-ва, бар­хат­ного, зла­той ярлык!.. И на всяк день по бутылке, с почину… а как поша­ба­шим — по две бутылки, крас­ный ярлык!» Гляди вон, чего нало­мали, с обеда только… диву дался! наро­дишка-то сброд­ный да мало­силь­ный, про­пи­той… а вот, облас­кал их Василь-Васи­лич, про­никся в них… опо­сле обеда всем по бутылке бар­хат­ного поста­вил. Ну, взял народ… теперь что хошь из него сде­лает, сумел так.

— Что, моло­дой хозяин… — Гор­кин мне гово­рит, — Вася-то наш каков! И поден­ных не надо лиш­них, и ни воз­ков… чего ж его нам пужать-то, а? Пой­дем. Дениса с анге­лом поздра­вим. Небось и в церкву не пошел, и про­свирки не вынул заздрав­ной, а… намок, как… лыка не вяжет. Да Гос­подь с ним, не нам судить. Вася-то вон в полы­нью вва­лился, пока­зы­вал, как рабо­тать надо, лом­ком бил, баг­ром воло­чил… пойдем.

Он ведет меня за руку, не отпус­кает. Тук-тук, за нами, — и слышно тягу­чий треск, будто рас­па­ры­вает что креп­кое. Мчатся встречу порож­няки, зади­рая лоша­дям морды, раз­ди­рая вож­жами пасти, орут-пугают: «эй, подшибу!..»

Уже тем­неет, когда воз­вра­ща­емся в сто­рожку. Опять вска­ки­вает Денис и шле­пает по чур­башку, при­гла­шает Гор­кина отдох­нуть. Василь-Васи­лич совсем раз­мяк, кру­тит вих­ра­стой голо­вой, пучит на меня косой глаз, еле язы­ком возит:

— Я себя держу строго, ни-ни. Пан­кра­тыч… меня знает! У меня… все в порядке. Ласке учил папа­шенька… и соблю­даю, паль­цем не зацеплю!.. Я им ка-ак?.. я им ящик «бар­хат­ного» убла­го­тво­рил… от себя, ста­райся у меня только. Пья­ницы даже пони­мают, а уж тве­ре­зыи… всю Москва-реку рас­колю, милиен воз­ков, хошь на всю Москву к зав­трему, возь­мись только… и больше ничего.

— Ну, Васи­лич. Гос­подь с тобой… — гово­рит Гор­кин лас­ково, — ночуй уж тут, только не уго­рите, Ондрейку оставлю вам. А ты, Денис… име­нин­ник нонче ты… ну, с анге­лом тебя, отве­даю пирожка… не очень с мор­ко­вью уважаю.

— Я те, Михал Пан­кра­тыч… я вам с этим… с изюм­цем у меня! кума, сто­ро­жиха бан­ная, спекла, из ува­же­ния… рыбки ей для поста иной раз… сби­ра­емся только почи­нать. Да ерши­ков на «кобылку» с пол­сотни пона­тас­кал… несите папа­шеньке, ушка будет. Вва­лился он намедни, насту­дился… ах, как же рабо­тать они умеют, для показа. Горя­чень­кой ушицы, ерши­ков погло­дать… — рукой сымет! Отку­шайте с нами, Михал Пан­кра­тыч… ува­жаю вас, как вы самый крест­ный есть Марье Дани­ловне… поклон­чик от меня им… да пивка бар­хат­ного, хочь при­губьте только… аме­нен­ник нонче я… Дениса нонче!..

И мне дают слад­кого пирожка с изюм­цем, на газе­тинке. Я ем в охотку, отпи­ваю и «бар­хат­ного», гло­то­чек, доз­во­лил Гор­кин. Пирую с ними и раз­гля­ды­ваю сторожку.

На стенке у окошка при­леп­лен мяки­шем порт­рет Ско­бе­лева из газетки, а с дру­гого боку — порт­рет нашего царя, с хох­лом и стро­гими гла­зами. А под ним — розо­вая дама с голой шеей, с кон­фет­ной коробки кры­шечка: очень похожа на Машу нашу, крест­ницу Гор­кина, такая же вся румя­ная. А в уго­лочке — бумаж­ный обра­зок Ивер­ской. Тускло горит-чадит лам­почка-коп­тилка, потрес­ки­вает-стре­кает печка.

Вхо­дит, при­ги­бая голову, артель­ный ста­ро­ста, всю сто­рожку закрыл своим тулу­пом. Говорит:

— Поша­ба­шили. Запи­сы­вай, Василь-Васи­лич: всего за день — четы­ре­ста пять­де­сят воз­ков, после­зав­тра в обед покончим.

— Налей ему… хоро­ший мужик… — гово­рит Косой и начи­нает наша­ри­вать в полу­шубке, под собою.

Денис, бережно, достает с полу, из «колы­бельки» чет­вер­туху и нали­вает ста­кан артель­ному. Артель­ный кре­стится на Ско­бе­лева, неспешно выпи­вает, кря­кает заку­сы­вает пиро­гом с морковью.

— Бла­го­да­рим покорно… с анде­лом, зна­чит, вас… — сипло гово­рит он и ути­ра­ется боро­дой, — Нама­ялся-заснул, сер­деш­ный… — мотает он на Василь-Васи­лича, сло­жив­шего голову на сто­лик, — Золо­той чело­век, а то бы как нама­я­лись, с энтими, с про­пой­ными… За свой кар­ман, гово­рит, пивка им при­ка­зал… «мне, гово­рит, хозяин тыщи дове­ряет… как же мало­сти этой не пове­рить!..» Прямо, золо­той человек.

Василь-Васи­лич всхра­пы­вает. Я знаю, — любит его отец. И я его люблю. Я про­пел бы ему басенку про Лису, да спит он. Артель­ный спра­ши­вает, — рас­чет-то будет, ждут мужики. Василь-Васи­лич встря­хи­ва­ется, поти­рает глаза, нахо­дит свою кни­жечку и будто шеп­чет — вычи­ты­вает что-то.

— Сорок под­вод… по ряду, по восемь гри­вен… полу­чай. По пятаку от меня, на…баву. Сер­гей-Ваныч мне пове­рит… за удовольствие…

Он достает из-за голе­нища валенка пакет из сахар­ной бумаги, синей, и слю­нит лип­кие жел­тень­кие рублевки.

Потом при­хо­дит стар­ший от поден­ных, в ват­ной кофте и сол­дат­ском кар­тузе с надо­рван­ным козырь­ком, с замо­тан­ными в мешок ногами, стек­лян­ными. Под набух­шими, мут­ными гла­зами его висят мешочки. И ему под­но­сят. Пьет он, пере­ды­хая, мор­щась, и не до донышка, как артель­ный, а сплес­ки­вает оста­ток. Кусок пирога завер­ты­вает в газетку и пря­чет за пазуху, — заку­сы­вает только луко­вой голов­кой. Бумажки счи­тает долго, дро­жа­щими руками, и… про­сит еще «ста­кашку». Денис нали­вает радостно. Стар­ший не кря­кает, а издает про­тяжно — «а‑ты, жи-ись!..» кре­стится на нас и повер­ты­ва­ется солдатски-лихо.

— Про­здра­вил бы аме­нен­ничка-то, Пан-кра­тыч… а? — гово­рит Василь-Васи­лич. — Знато бы, хереску бы те при­пас, а то… икем­чику… По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздра­вимся, теперь можно, а?..

Они выпи­вают молча. У Василь-Васи­лича пуши­стая золо­тая борода. Я вспо­ми­наю басенку:

А хвост такой пуши­стый, рас­ки­ди­стый и золотистый!

Нет, лучше подо­ждать… ведь спит еще народ,

А, может быть, авось отте­пель придет,

Так хвост от про­руби оттает…

Вижу длин­ную полы­нью и льдины, — и там Лиса. Про­петь им басенку? Но никто не просит.

— Зева­ешь, милок… домой пора… — вспу­ги­вает дре­моту Гор­кин. — Кри­вая наша, небось, замерзла.

Василь-Васи­лич спит на сто­лике. Денис про­во­жает нас, тычется на снегу. Гор­кин велит ему спать ложиться, нака­зы­вает Ондрейке смот­реть за печ­ной, — «и уго­реть могут, и, упаси Бог, сго­рят… стружки-то отгреби от печки!».

Едем по тем­ной улице, посту­ки­вают лубянки на зару­бах, будто это с реки: — ту-тук… ту-тук… Видится льдина, длин­ная… дышит, в чер­ной воде колы­шется, льди­сто края сияют, и там — Лиса.

Вот, ждет-пождет,

А хвост все боле примерзает.

Гля­дит — и день светает…

— При­е­хали, голу­бок. Снеж­ком-лед­ком нады­шался… ишь, раз­мо­рило как…

Сни­мают меня, несут… — длин­ное-длин­ное дышит, в чер­ной воде колы­шется, — хру­сталь­ная, дико­вин­ная рыба… ту-тук… ту-тук… «бери-ись… нава-ли-ись…».

Петровками

«Пет­ровки» — пост лег­кий, лет­ний. Гор­кин назы­вает — «апо­столь­ский», «петро-пав­лов». Потому и постимся, из уважения.

— Как так, не пони­ма­ешь? Самые пер­вые апо­столы. Петра-то-Павел, — за Хри­ста муче­ниц­кий конец при­няли. А вот. Петра на кре­сте языч­ники рас­пяли, а апо­столу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Хри­стову слову! Апо­стол-то Петр и гово­рит им: «я кре­ста не боюсь, а на него молюсь… только рас­пните меня вниз головой!»

— Почему вниз головой?

— А вот. «Я, гово­рит, недо­стоин Хри­сто­вой муче­ниц­кой кон­чины на Кре­сте», у языч­ни­ков так пола­га­ется, на кре­сте рас­пи­нать, — «я хочу за Него муки при­нять, вниз меня голо­вой рас­пните». А те и рады, и рас­пяли вниз голо­вой. Потому и постимся, из уважения.

— А апо­стола Павла… главку ему мечом?.. а почему?

— Ихний царь не велел. Не то, чтобы доб­рый был, а закон такой. Апо­стол Павел рим­ский языч­ник был, покуда не про­све­тился… да какой был-то, самый лютый! все ста­рался, кого бы каз­нить за Хри­стово Слово. И пошел он во град Дамас­кий хри­стиан тер­зать. И только ему к тому граду под­хо­дить, — осле­пил его страш­ный свет! и слы­шит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не смо­жешь ты супро­тив Меня!» Уж неиз­вестно, ему, может, и сам Хри­стос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истин­ную веру. Кре­стился, и тут про­зрел, свя­тые моли­лись за него. С той поры уж он совсем дру­гой стал, и имя свое сме­нил, стал Пав­лом. И стал Хри­ста про­по­ве­ды­вать. А по пач­порту-то — все будто языч­ник ихний. А у рым­ских языч­ни­ков своих рас­пи­нать нельзя, а головы мечом посе­кают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Пет­ров­ками, из уважения.

Пет­ров­ками у нас не строго. И пора лет­няя, и не говеем. Гор­кин только да Марьюшка соблю­дают строго, даже селе­дочки не едят. А Домна Пан­фе­ровна, бан­ная сто­ро­жиха, та и Пет­ров­ками говеет, к заут­ре­ням и вечер­ням ходит. Гор­кин тоже говел бы, да лет­нее время, делов много, — под­ряды, стройки… — ну, рож­де­ствен­ским постом отго­веет да Вели­ким Постом два раза обязательно.

На дачу мы не поедем, на Воро­бьевку, — мамаше нездо­ро­вится. Гор­кин мне пошеп­тал, на при­ста­ва­нья с дачей: «скоро, может, махонь­кий бра­тец, а то сест­рица у те будет, вот и не нани­мали дачу».

— Папа­шенька обе­щался на то лето в Ворон­цове дачу нанять, там и ягода вся­кая, и гри­бов что… и кара­сики в пру­дах, при­еду к тебе — кара­си­ков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпа­дет денек потеп­лей, мы с тобой и зака­тимся погу­лять, белье вот пове­зут полос­кать. Хар­чи­ков захва­тим, на травке поси­дим-заку­сим, цве­точ­ков-жел­ти­ков насби­раем, свер­бички пожуем… и рыбки живой при­хва­тим у Дениса, у него все­гда в садке дер­жится про запас.

И вот, выдался денек жар­кий-жар­кий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сест­рица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней боль­шую коробку с бисе­ром рас­сы­пал. Заста­вила меня до еди­ной бисе­ринке все собрать да еще «Вола и Кота» выучить, боль­шу­щую! Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не пове­рила — «врешь, врешь!» — я ей и отве­тил, без запинки….а она — «врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» — и опять за свое — «изволь все, до бисе­ринки». Хотел поло­вой щет­кой, сразу, а она… учи­тель­ница какая! — «нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисе­ренке собе­решь, учись тер­пе­нию!..» И вдруг…

— Сби­райся, милок, на дачу с тобой едем! — кри­чит под окном дет­ской Гор­кин и велит Анти­пушке запря­гать Смолу, — Кри­вая наша чего-то захро­мала, ноги у ней заплыли, от ста­ро­сти, пожалуй.

Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полос­кать белье. Бисер еще не собран, но Гор­кин уж отпро­сил меня Сонечка гово­рит — «ну, уж беги, лен­тя­юшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экза­ме­ном стра­щают, а до него еще года два, за два-то года все и поме­реть успеют, Гор­кин говорит.

Под наве­сом запря­гают ста­рика Смолу. Жалко ста­рика, из ува­же­ния только дер­жим. Ноги у него в наплы­вах, но до Москва-реки нас дота­щит. Все-таки живот­ное суще­ство, жалко тата­рину под нож отдать, и все-таки заслу­жен­ный, сколько вся­кого мате­рьяльцу пере­во­зил на стройки, и в Писа­нии ска­зано — скота мило­вать. А на Москва-реке теперь живая дача, воз­дух при­воль­ный, лег­кий, ни гро­хоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и ого­нек можно раз­ло­жить, бутош­ники не загрозятся.

Гор­кин — в май­ской под­де­вочке, кри­чит молод­цам выно­сить белье. Я бегу к Марьюшке. Она гово­рит — «будя с тебя. Пан­кра­тыч хлеба кра­юху взял, и луку зеле­ного, и кваску… какие еще тебе раз­но­солы, Пет­ровки нонче!» — и дает пирожка с мор­ко­вью, из печи только. Едут с нами гор­нич­ная Маша, крест­ница Гор­кина, и бело­швейка Глаша, со двора, такие-то бол­тушки, женихи только в голове, — с ними нам не ком­па­ния, пусть их свое стре­ко­чут. Сидим с Гор­ки­ным впе­реди, пра­вим, — со Смо­лой уме­ючи тоже надо. Можно и без паль­тишки, теп­лынь, и Москва-река теперь согре­лась, июнь месяц. По улице сапож­ники-маль­чишки в окошко гля­дят, зави­дуют. Неве­се­лая жизнь сапож­ниц­кая, — плот­ни­чья наша куда лучше! Как можно… — плот­ник и купальни ста­вит, и дачи строит, при живом дереве все­гда, на воле, и срав­не­ния ника­кого нет. А стру­мент взять: пила, топо­рик, струб­цинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шер­ше­бель… не срав­нять никак. Сапож­ник на «липке» весь век живет, а плот­ник — воль­ная птица: нонче он тут, а зав­тра под Коломну ушел… и со вся­ким наро­дом схо­дишься, — как можно! А то ста­рин­ные хоромы ломать в име­ньях… чего только не уви­дишь, не услышишь!..

Ехать неда­леко. Сво­ра­чи­ваем налево вниз, на Кры­мок, мимо наших бань, по Крым­скому Валу, а вон уж и мост синеет, скоз­ной, желез­ный, а тут и пор­то­мойни. Слева, за глу­хим забо­ром, огром­ный Мещан­ский Сад: тянет про­хла­дой, трав­кой, бере­зой, вет­лами… воз­дух-то какой лег­кий, птички поют, выво­дят свои коленца: зяб­лики, щеголки, чижи… — фити-фити-фью‑у… чулки-чулки-паго­ленки! Кукушка вот только не кукует. По зорь­кам и соло­вьи поют, а кукушка ста­тья осо­бая. Годов тому два­дцать и кукушки тут куко­вали, а теперь бес­по­койно, к Воро­бьевке уж стали подаваться.

— Тут кукушке не удер­жаться, — гово­рит Гор­кин, — нелю­ди­мая она птица, кара-ктер­ная. У каж­дой птицы свое обы­чье. Мали­новка вот, — самая наша, плот­ниц­кая, стук любит и пилу-руба­нок… тон­кую стружку в гнез­дышко тас­кает. И скво­рец, вовсе дво­ро­вый. Дро-озд? Какой дроз­док… чер­ный, бере­зо­вик, не любит шуму. Его слу­шать — сту­пай к Нескуш­ному, березы любит.

Чего только не знает Гор­кин! Чело­век ста­рин­ный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе сто­роны, внизу, зеле­ные ого­роды, конца не видно, направо — наша водо­качка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глу­хой-то-глу­хой пустырь.

— Застра­и­ва­ется пома­леньку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда води­лись, тут к ночи и не ходи!

— А что… разденут?..

— Это что — раз­де­нут… а то душе­губы под мостом води­лись, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васи­льев-бутош­ник, там живет. Он чело­век закон­ный, а вот, годов два­дцать тому, Зуба­рев тут жил-сто­ро­жил. Вот и при­е­хали. Погоди ты, про Зуба­рева… рас­по­ря­диться надо.

Смола рад: травку уви­дал, ска­ты­вает весело под горку. Пор­то­мой­щик Денис, лов­кий сол­дат, сбра­сы­вает кор­зины, стас­ки­вает и Машу с Гла­шей, а они, непу­те­вые, виз­жат, — известно, город­ские, наба­ло­ван­ные. Ну, они своим делом зай­мутся, а мы своим. Река — раз­до­лье, воль­ной води­цей пах­нет, и рыб­кой пах­нет, и смо­лой от лодок, и белым песоч­ком, моск­во­рец­ким. Налево — весе­лая даль, зеле­ная, — Нескуч­ный, Воро­бьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко гла­зам от ряби, защу­ришься… — и нюха­ешь, и дышишь, всеми-то струй­ками; и жел­ти­ками, и трав­кой, и свер­би­кой со щавель­ном, и мок­рыми плотами-

смол­кой, и белье­цом, и согрев­шимся береж­ком-песоч­ком, и лод­ками… — всем раз­до­льем. До того хорошо, — не зна­ешь, что и делать. С Москва-рекой поздо­ро­ваться! Сидим на кор­точ­ках с Гор­ки­ным, мочим голову.

— Кор­ми­лица наша, Москва-река… — гово­рит Гор­кин лас­ково, зачер­пы­вая при­горш­ней, — всю-то испла­вали с папа­шень­кой. И под Зве­ни­го­ро­дом, и под Можай­ском… самая сто­рона лес­ная, мед­веди попа­да­ются. И до Коломны спус­ка­лись. И плоты с бар­ками гоняли — сво­дили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Под­рас­тешь вот — пого­ним с тобой плоты…

Дышит будто Москва-река, кача­ются наши лодочки — «Стрела», «Ласточка», «Юла», «Рыбка»… — поплес­ки­вает об них, бабы белье поло­щут. Све­тится под водой, будто серебрецо, — рако­винка-реч­нушка. Гово­рят, живая к берегу не под­хо­дит, а как отжи­вет — обя­за­тельно ее выплес­нет. Живет на самой на глыби где-то.

— Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.

— Я мырять хорошо умею, — гово­рит Денис, при­са­жи­ва­ясь с нами; смо­лой от него пах­нет и водоч­кой, а лицо у него корич­не­вое, как кожа, и все-таки он такой кра­си­вый, быст­рые у него глаза, мне нра­вится. — В самую глыбь мырял. Реч­ну­шек энтих… и все-то ды-шут! Так вот — а‑а-а‑а… кры­шечки поды­мают. И раки по ним ходят, уса­тые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, вся­кая. А я утоп­лен­ницу искал… порт­ни­шечка с Бабьего Городка купа­лась, там вон… насу­про­тив Хамов­ни­ков, вон пожар­ная каланча где… глыбко тама, дна не достать. Мыр­нул… — и вижу… зеле­ным-зеле­ный свет! И лежит, стало-ть, на зеле­ном на песочке белое тело… ну, белым-то белое-раз­бе­лое… как живая, вся в своем образе при­род­ном, спит будто. А вкруг ее все реч­нушки эти, дышут… кры­шечки поды­мают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, кры­лыш­ками махают. Обра­до­вался я ей, как род­ной сест­рице, под пле­чико ее при­хва­тил, вымах­нул… ну, вовсе дру­гая уж, на живом свету, синяя-рас­си­няя, уто­плое тело. Там — все дру­гое, свое. Я реку знаю, там у них свои раз­го­воры. Верно, выплес­ки­вает реч­нушку, как отжи­вет… как мы все равно своих хоро­ним. А они выплескивают.

Сереб­рится Москва-река, мол­чит. Что у ней там, на глыби? И что — за куд­ря­выми Воро­бье­выми Горами? Поехать бы с Гор­ки­ным и Дени­сом на «Стреле», далеко-далеко, в лес­ную сто­рону, на самый-то конец Москва-реки!

Все бы узнали, все раз­го­воры ихние, чего никто не знает.

— А еще чего хоро­шень­кого скажи.

— Я все на реке, много знаю. Как чело­веку утоп­нуть, дня за три еще раки нава­ли­ва­ются. Намедни у нас писарь с перво-град­ской боль­ницы утоп, так за три дня рака навали-лось… на ого­нек ночью наползли… весь песок чер­ным-чер­ный! Я сот пять насби­рал, за пять цел­ка­чей в трак­тир про­дал, к пиву их подают. Вода свое знает. А реч­нушки эти… у них своя при­мета. К холо­дам — и не понять, куда денутся! Опу­щусь — где мои реч­нушки? Ни разъ­еди­ной. А вода непо­году чует… мут­неть за неделю еще нач­нет, и рыба — шабаш, брать бро­сает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.

Рас­ска­зы­вает нам, и все на пор­то­мойни гля­дит, — за выруч­кой сле­дит? У него сто­рожка на берегу, удочки, наметки, верши… — вся­кая снасть. И рыбка все­гда живая, на дне, в садочке живо­рыб­ном. Глаша с Машей белье поло­щут, и все хохо­чут. Ноги у них белые-белые, — «чисто молош­ные», гово­рит Денис:

— На белой булочке все, бало­ван­ные. А что, Миха­ила Пан­кра­тыч, с кон­тор­щи­ком-то у Маши не вышло дело?

— А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот при­да­ного желает.

— Пя-ать со-от?!! А соп­ляк сам. За меня бы пошла… в шел­ках бы ее водил, а не то что… пя-ать со-от!..

— При­пас шелки-то?..

— Дело это нажив­ное… шелки. На одном раке могу на любое пла­тьице… коль задастся… — А коли не задастся? На вод­чонку-то у те задастся…

— Вод­чонку мы тогда побоку… Пого­во­рили бы, Михал Пан­кра­тыч… крест­ный ей. Летось наме­кал ей — и пить брошу… ну, рыбку ловить бро­сить не могу, — все-то меня корит — «шут реч­ной, бро­дяга…» — это что на реке ноч­ную… харак­тер мой такой, не могу. А так — осте­пе­нюсь, зарок дам… — гля­дит на меня Денис, ковы­ряет в песочке палоч­кой. — Это она выпимши меня видала, пошу­мел я… А я брошу… пого­во­рите, Михал Панкратыч.

Мне жалко Дениса: смир­ный он такой стал, вино­ва­тый будто. И говорю:

— Пого­вори, голуб­чик Горкин!

Гор­кин не отве­чает, бородку потя­ги­вает только.

— Как осте­пе­нюсь, папа­шенька мне обе­щали… к Яуз­скому мосту взять, там больше лодо­чек, дохо­дишка от гуля­ю­щих больше набе­жит… пого­во­рили бы, Михал Панкратыч…

— Уж к трид­цати тебе скоро, посте­пен­ней бы каку при­гля­дел, а не верт­кую. Маша… хоро­шая наша, худого не скажу, да наба­ло­вана она, с ней те трудно будет. И непо­седа ты…

— Я поти­шей буду, Михал Пан­кра­тыч… — взды­хает Денис.

— Пого­вори, Гор­кин, — прошу его, — Они будут в домике жить, и у них детки раз­ве­дутся… и мы в гости будем к ним приезжать…

Денис схва­ты­вает меня, колет усами щечку.

— Пой­дем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..

Он вхо­дит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У боль­шого камня, кото­рый назы­ва­ется «валун-камень», он оста­нав­ли­ва­ется и шепчет:

— Гляди в воду, сей­час отмутится…

Белый песо­чек видно, и вот — длин­ные чер­ные пру­тики шеве­лятся под кам­нем… что такое?!.

— Не жела­ешь выла­зить… ла-дно. Он наша­ри­вает под кам­нем, поса­див меня на плечо, достает огром­ного рака, чер­ным-то-чер­ного, не видано никогда.

— Это стар­шой у них, нико­гда его не бес­по­кою, давно тут про­жи­вает. Такая у меня при­мета: уйдет мой рак — и мне нечего тут жить — ждать… не выхо­дит мне сча­стья, зна­чит. А покуда гожу, может, и сла­дится мое дело.

И сажает рака под «валун-камень». Я слышу зна­ко­мую песенку, поет Маша тонень­ким голоском:

На сереб­ря­ной реке‑э,

На зла­тоом песо-о-чке‑э…

Мы под­тя­ги­ваем с Денисом:

Долго де-э-вы моло-до‑й

Я сте­рег следо-о-очки‑и…

— Эх, — гово­рит Денис, — следочки!..

Выно­сит меня на пор­то­мойку, несет мимо нагнув­шейся Маши, схва­ты­вает отжа­тое белье, шле­пает жгу­том Машу по спине и кри­чит: «сле­дочки!» И она шле­пает Дениса, а он при­ги­ба­ется со мной и при­го­ва­ри­вает: «а ну еще… а ну?..» И Глаша, и дру­гие при­ни­ма­ются хле­стать нас… Денис кри­чит — «ребенка-то заши­бете!..» — и бежит со мной по плотам.

Гор­кин кри­чит сердито:

— Чего дурака лома­ешь, да еще с дитей?! время не знаешь?!

А мне и не больно, а весело. Денис про­сит про­ще­нья и все гово­рит — «пого­во­рите ей, Михал Пан­кра­тыч… мочи моей нет, душа иссохлась».

Гор­кин не отве­чает. Денис при­но­сит из домика гар­мо­нью и начи­нает играть. Я знаю это — «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молод­чика любить…». Хорошо играет, Гор­кину даже нра­вится. Маша кри­чит с пло­тов в смехе:

— А ну, сыг­рай люби­мую-то свою — «вспомни-вспомни, мой любез­ный, мою преж­нюю любовь»! — и все хохочет.

И Глаша хохо­чет, и все бабы. Денис кла­дет гар­мо­нью и идет соби­рать выручку. А мы с Гор­ки­ным заку­сы­ваем хлеб­цем с зеле­ный луком.

— Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяй­ствен­ный, сол­дат отлет­ный… и вод­чон­кой балу­ется. Чело­век несо­сто­я­тель­ный. Рыбо­ловы — уж известно, непо­сед­ливы. Пирожка-то… Не очень я с мор­ко­вью-то ува­жаю… Допре­жде любил, а как уго­стил нас с Василь-Васи­ли­чем Зуба­рев-бутош­ник, у моста-то жил, с той поры и гля­деть не могу, с мор­ко­вью-то… с души воро­тит. А вот. Такое было дело, страш­ное. Это как раз­бой тут шел, душе­губы под мостом води­лись, мост тогда дере­вян­ный был. Да долго рас­ска­зы­вать, домой скоро соби­раться надо, бельецо-то вон кон­чили полос­кать, и дело меня ждет. Ну, что ты при­стал — скажи да скажи! Ну, у Зуба­рева чай пили с пиро­гом… с мор­ко­вью пирог был… А у него в под­по­льи мерт­вое тело лежало… бога­того ого­род­ника, воро­бьев­ского, с душе­гу­бами теми убил-огра­бил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пиро­вали… как раз в име­нины его. Зуба­рева-то… Алек­сея-Божья Чело­века, в марте месяце… чуть не силом зата­щил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, моро­зик был. Ну, и заку­сы­вали пирож­ком, с мор­ко­вью… с кро­вью будто, вышло-то так. Опо­сле того не ем с мор­ко­вью. Ну, что ты… неот­вяз­ный какой!.. ну, бы-ло…, ну, сыщик Реб­ров… гроза на воров был!.. — все дело рас­крыл, ух ты, как рас­кры­вал!.. Да все те рас­ска­зы­вать — и дня не хва­тит. Ну, судили… Домой вот приедем…

Смола отдох­нул на травке. Денис взва­ли­вает на полок тяже­лые кор­зины с бельем. Под­са­жи­вает Машу, шеп­чет ей что-то на ухо, а она отвер­ты­ва­ется к Глаше и все-то хохо­чет, глу­пая. Жалко с Москва-рекой про­щаться, со всем раз­до­льем, со всем, что на ней и в вей, и там, далеко, за Воро­бьев­кой, за Можай­ском… Чего там не видано, не слыхано!

Смола наелся травы, не хочет стро­нуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо уме­ючи. Гор­кин начи­нает его огла­жи­вать. Денис уходит…

Я вижу, как бро­дит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кри­чит ему:

— Нас что ж не провожаешь?..

— А вот, годи, про­вожу!.. — отве­чает Денис с реки. Смола сво­ра­чи­вает на травку и оста­нав­ли­ва­ется. Под­хо­дит Денис, кри­чит Маше — «вот тебе жених!» — и что-то швы­ряет ей. Она с виз­гом валится на белье. Чер­ное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу боль­шого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хло­пает он «шей­кой». Гор­кин велит Денису заво­ро­тить Смолу, сердится.

Возьми себе поиг­рать… — гово­рит мне Денис, и завер­ты­вает рака в боль­шой лопух. — Ушел мой рак, и мне ухо­дить надо. Возьму рас­чет, Михал Пан­кра­тыч… пойду под Можайск, на барки.

Гово­рит он не своим голо­сом, будто он заболел.

— А нас с Машу­хой не при­хва­тишь? — сме­ется Глаша, — как же нам без тебя-то?..

Маша не гово­рит: сер­дится будто на Дениса, — за рака сер­дится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.

Денис под­пи­рает полок пле­чом, и Смола тро­гает. Я говорю Денису:

— Возьми рака, пусти под «валун-камень»!.. Он берет рака, смот­рит на меня как-то непо­нятно, и гово­рит, уже веселей:

— Пустить, а? Ну, ладно… пущу на сча­стье. Только мы двое про рака знаем.

— Про­ще­вайте… — гово­рит он и смот­рит, как мы пол­зем. Маша кричит:

— Не ску­чай, найду тебе неве­сту! В под­по­льи у нас живет, корочку жует, хво­сти­ком кру­тит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. — и все хохочет.

— А сме­яться над чело­ве­ком не годится, он и то от запоя про­па­дает… — гово­рит ей Гор­кин, — надо тоже пони­мать про чело­века. А драж­нить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.

Маша мол­чит, гля­дит на Москва-реку, где Денис. А он все гля­дит, как мы упол­заем в горку. Вот уж и «дача» кон­чи­лась, гре­мит по кам­ням полок, едут извоз­чики. А Денис все стоит и смотрит.

Н. И. и Н. К. Кульман

Крестный ход

«Донская»

Зав­тра у нас «Дон­ская». Зав­тра Спас Неру­ко­твор­ный пой­дет из Кремля в Дон­ской мона­стырь крест­ным вели­ким ходом, а Пре­чи­стая вый­дет Ему навстречу в свя­тых воро­тах. И покло­нятся Ей все Свя­тые и Празд­ники, со всех хоругвей.

У нас гото­вятся. Во дворе при­би­рают щепу и стружку, как бы пожара не слу­чи­лось: сбе­жится народ смот­реть, какой-нибудь озор­ник-куриль­щик ну-ка швыр­нет на стружку! а пожар­ным куда подъ­е­хать, народ-то всю улицу запру­дит. Гор­кин велел поста­вить кадки с водой и швабры, — Бог мило­стив, а побе­речься надо, всяко случается.

Гор­кин почет­ный хоругве­но­сец, искон­ный, от дедушки. У него зеле­ный каф­тан с гла­зе­то­вой бахро­мой сереб­ря­ной, а на каф­тане медали. Зав­тра он поне­сет лег­кую хоругвь, а Василь-Васи­лич тяже­лую, в пуд, пожа­луй. А есть, гово­рят, и под три пуда, ста­рин­ные, из Кремля; их самые силачи несут, кото­рые овсом тор­гуют. У Гор­кина нога стала пода­ваться, отец удер­жи­вает его, но он потру­диться хочет.

— В послед­ний, может, разок несу… — гово­рит он, выни­мая из сун­дука каф­тан. — Ну, при­том­люсь маленько, а радость-то какая, коса­тик… встре­тятся у дон­ских ворот, Пре­чи­стая со Спа­си­те­лем! и все вос­поют… и пев­чие чудов­ские, и монахи дон­ские, и весь крест­ный ход — «Царю Небес­ный…» а потом — «Бого­ро­дице Дево, радуйся…»! И все-то хоругви, и Свя­тые, и Празд­ники, в золоте-серебре, в цве­точ­ках… все пре­кло­нятся пред Пре­чи­стой… Цве­точки-то почему? А как же, самое чистое тво­ре­ние, Архан­гел Гав­риил с белым цве­точ­ком пишется.

Зав­тра сест­рицы сре­жут все цветы в саду на ваши казан­ские хоругви: геор­гины, астры, золо­ти­сто-мали­но­вые бар­хатцы. Павел Ермо­лаич, ого­род­ник на нашей земле у бань, при­шлет огром­ных под­сол­ну­хов и зеле­ной спаржи, лег­кий, в румя­ных ягод­ках, — будет раз­ве­ваться на хоруг­вях. Гор­кин с Василь-Васи­ли­чем схо­дили в баню, чистыми чтобы быть. Гор­кину хочется душу на свя­том деле поло­жить, он все «Спасы» носил хоругви, крем­лев­ские ходы ноч­ные были, — в чем только душенька дер­жится. Отец шутит — «как тебе в рай-то хочется… напо­ром дума­ешь, из-под хоругви прямо! да ты под крем­лев­скую вступи, сразу бы и…». А он отма­хи­ва­ется — «куда мне, рабу лени­вому… издаля бы дал Гос­подь лицезреть».

При­везли крас­ного песку и травы — улицу посы­пать, чтобы неслышно было, будто по воз­духу поне­сут. У забора на Дон­скую улицу плот­ники помо­сты намо­стили — гостям смот­реть. А кто попроще, будет гля­деть с забора, кто где уце­пится. Про­шли квар­таль­ные, чисто ли на забо­рах, а то маль­чишки вся­кие слова пишут, — полиц­мей­стер еще уви­дит! Собак велено при­вя­зать. Наро-ду-то пова­лит зав­тра — на про­ту­варе не устоять.

Анти­пушка при­вез из Андре­ев­ской бога­дельни Мар­ковну, сло­е­ные пироги печь. Пироги у ней… — вся­кого повара забьет, рай­ские прямо пироги, в сто листи­ков. Вся­кого зав­тра народу будет, и почет­ные, и про­стыв, — со всей Москвы. Уж при­шел ред­кост­ный ста­рик, по имени Пре­свет­лый, кото­рый от турки вырвался, поло­вину кожи с него содрали, душе­губы, — идолу ихнему не покло­нился. Афон­ский монах еще, кото­рый спит во гробу, — послали его лепту соби­рать. И все, кто только у нас рабо­тал, все при­пол­зут из углов, из бога­де­лен. Август месяц, погода тепли, и тор­же­ство такое, — все Свя­тые пой­дут по ули­цам, — как же не погля­деть. И уго­ще­нье будет: калачи, баранки, а чайку — сколько душа запро­сит. Две головы сахару-рафи­наду нако­лоли на «при­куску», С вечера наби­ра­ются: кто — в мона­стырь пораньше, а кто не в силах — место бы на заборе захватил.

Кон­ди­тер Фир­са­нов при­слал повара с пова­рен­ком и двух офи­ци­ан­тов, — парад­ный обед будет. Сам с глав­ными пова­рами в Дон­ском ору­дует, монахи зака­зали: почет­ные бого­мольцы будут. Дядя Егор с нашего двора, — у него дом напро­тив нашего, крыльцо в крыльцо, и ворота одни, от ста­рины, и у него завод кир­пич­ный за Воро­бьев­кой — мона­хов не любит, все­гда нелад­ное гово­рит про них. Тут и говорит:

— Дон­ские монахи эти самые чре­во­угод­ники, на семушку-на икорку соби­рают, бога­чей и замас­ли­вают. Фирса-нова им давай! Их бы ко мне на завод, глину мять, тол­сто… — и очень нехо­рошо сказал.

А Гор­кин ему тихо-вежливо:

— Не нам судить… и монахи неодинаки.

Зав­тра будет у нас на обеде Кашин, мой папаша-крест­ный. И, может быть, даже и сам Губо­нин, кото­рый царю сереб­ря­ного мужичка под­нес, что кре­стьян на волю отпу­стил. У нас рас­ска­зы­вали, что госу­дарь про­сле­зился в поце­ло­вал Губо­нина. Он теперь все желез­ные дороги строит, а ума у него… — ми-нистр.

Вот Мар­ковна и ста­ра­ется, рас­ка­ты­вает тесто, про­кла­ды­вает мас­лом и велит отно­сить на лед. А у Кашина много век­се­лей, и если захо­чет кого погу­бить, подаст век­селя на суд, при­дут при­става с цепями и на улицу выбро­сят. Отец ему дол­жен, и дяде Егору дол­жен, строил бани из кир­пича. Гор­кин мне ска­зы­вал, что папа­шенька после дедушки только три тысячки в сун­дуке нашел, а дол­гов к ста тыся­чам, вот и при­хо­дится вер­теться. Дедушка на каком-то «коло­мен­ской дворце» много денег поте­рял, кому-то не усту­пил чего-то, его и разо­рили. Ну, Гос­подь не попу­стит выбро­сить на улицу, много за папа­шеньку молель­щи­ков. Кашин все гово­рит — «наро­дишко балу­ешь!» — сме­ется: не дело­вой папа­шенька. И гро­зится будто. А все потому, что отец ста­рич­кам дает на каж­дый месяц, кото­рые у нас рабо­тали, как-то дознался Кашин. А отец ска­зы­вать не велит; лепту надо втайне тво­рить, чтобы ни одна рука не знала. Ну, да скоро выкру­тится, Бог даст, — Гор­кин мне пошеп­тал, — «бани стали хоро­ший доход давать». Вот уго­стить и надо. Да и родни много, а «Дон­ская» у нас вели­кий празд­ник, со ста­рины, к нам со всей Москвы съе­дутся, как уж заве­дено, — все и парадно надо.

К вечеру все больше народу напол­зает, в мастер­ской будут ноче­вать. Кипит огром­ный само­вар-котел, поит приш­лых чай­ком Кате­рина Ива­новна, кото­рая лесом тор­го­вала, а про­го­ревши, — по мило­сер­дию, Богу пре­да­лась, для нищих. Сми­ло­вался Гос­подь, такого сынка послал — на небо прямо про­сится, одни только ноги на земле: всех-то архи­ереев знает, каж­дый день в цер­ковь ходит, где только пре­столь­ный празд­ник, и были ему виде­ния; одни дура­ком зовут, что рот у него рази­нут, мухи вле­тают даже, а дру­гие гово­рят, — это он вся­кою мыс­лею на небе. Кате­рина Ива­новна обе­ща­лась, что Клав­нюшка на заборе с нами поси­дит зав­тра, будет про хоругви нам гово­рить, — все-то-все-то хоругви знает, со всей Москвы! А сей­час он у все­нощ­ной в Дон­ском, и Гор­кин тоже.

Сидят вся­кие ста­рички, ста­рушки в таль­мах с висюль­ками, в парад­ных шалях, для празд­ника; вынули из сун­ду­ков, ста­рин­ные. Все хотят сесть поближе к Пре­свет­лому, ста­рому ста­рику, кото­рый по бого­мо­льям до-ка. У Пре­свет­лого все лицо жел­тое-жел­тое, как месяц, и сия­ние от него исхо­дит, и весь он — коленка лысая. Рас­ска­зы­вает, как его турки за веру обо­драли, — слу­шать страшно: — «воочию, испо­вед­ник и стра­сто­тер­пец!» — гово­рят, зна­ю­щие кото­рые. Рядом с ним сидит Полу­га­риха из бань, кото­рая в Еру­са­лим ходила, а теперь в сва­хах ходит, один глаз кри­вой, а язык во-ост­рый, упаси Бог, какой! Гор­кин ее не очень любит, язви­тель­ная она, но ува­жает за бла­го­че­стие. Тут и барин Энталь­цев, про­го­ре­лый, ходит теперь с Пре­свет­лым по зна­ко­мым домам, — соби­рают уму­чен­ным за веру. Тут и моя кор­милка Настя, — сын у нее мошен­ник, — и ста­рый коно­пат­чик с одной ногой, и кро­вель­щик Ани­сим, кото­рый с крыши сва­лился, и теперь у него руки сох­нут. И все калеки-убо­гие, нищета. А всем хочется погля­деть «Дон­скую», моло­дость вспомянуть.

Полу­га­риха все при­стает к Пре­свет­лому — «покажи, где у тебя кожа содрана!» — а он людей стес­ня­ется, совестно пока­зать. А она ему язык вост­рый, — «муче­ник-то ты липо­вый!». Ста­рик гово­рит уми­ли­тельно, покор­ливо: «„да веру имуть!“ — рече Гос­подь… а кто без показу не имать веры, то и язвы не укре­пят». А Полу­га­риха дони­мает: «а какой Гроб Гос­по­день?» — она-то знает. А он ей опять разумно: «этого сло­вом не ска­зать, уму непо­сти­жимо». А она его все шпы­няет: «да ты и в Еру­са­лиме-то не был!» А он ей — «помол­чим, помол­чим…» — к сми­ре­нию при­зы­вает. «А гору соро­ка­верст­ную видел?» Он и про гору отмол­чался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страш­ный пикой спих­нуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж гово­рить мало­веры… — вер­ный ли тот ста­рик. А Полу­га­риха еще пуще: «не с Хит­рова ли рынка… кожу-то в кабаке чинил?» Тут уж барин Энталь­цев засту­пился: есть у ста­рика бумага с печа­тями, там про кожу про­пи­сано, сам губер­на­тор при­пе­ча­тал. А Пре­свет­лый стал наставлять:

— Ска­зал Гос­подь: «гне­вом пройду по земле, погляжу, как нече­сти­вые живут!» Вот зав­тра и пой­дет по ули­цам, со всеми Свя­тыми, и погля­дит, как живут. А как мы живем? как мы зав­тра будем дер­зать на свя­тые лики? Разве так Гос­пода встре­чают?!. погля­дел я у вас: повара ра-ков тол­кут… — а это он видал, как рако­вый суп для прео­свя­щен­ного гото­вили, при­е­дет, может быть, если у мона­хов обе­дать не оста­нется, — и туч­ного тельца заклали, и вся­кое спирт­ное при­уго­тов­лено!.. А что ска­зано? Раз­дай име­ние свое и постись все­часно. Все мы пога­ные, недоверы.

А Полу­га­риха опять за свое: «а сам к кала­чам при­полз?» Барин Энталь­цев засту­пился, а она — «молчи, дво­рян­ская кость, чужая горсть! дом-то на Жит­ной про­пил, теперь чужие опивки допи­ва­ешь?..» Он тро­сточ­кой на нее посту­чал и на кар­тузе «сол­нышко» пока­зал, на красном:

— Мне госу­дарь пожа­ло­вал, а ты, гадина кри­вая, в Еру­са­лиме по горе пол­зала, а гро­бов­щи­кову дочку загу­била, за пья­ницу-муш­ника сосва­тала… двоих ребят при­жил с белошвейкой!..

А ста­рик Пре­свет­лый зака­тил белые глаза под лоб, воз­дел руки и закричал:

— Гос­поди! на что зав­тра погля­дишь, с хоруг­вей? как мы Тебя встречаем?

И зары­дал в ладони. Тут все стали сокру­шаться, и Полу­га­риха про­ня­лась, стала про­сить про­ще­ния у Пре­свет­лого, что это она со зло­сти, весь день голова болит, себя не пом­нит. Ей Энталь­цев и ска­зал лас­ково: «болит — зна­чит опо­хме­литься про­сит, да ты греха боишься… лучше опо­хме­литься схо­дим, сразу от языка оття­нет!» Все и раз­ве­се­ли­лись, и стали сокру­шенно воз­ды­хать: «что уж тут счи­таться, все греш­ные…» И тогда скор­няк стал рас­ска­зы­вать, как Сер­гий Пре­по­доб­ный дал князю Дмит­рию Дон­скому икону Бого­ро­дицы и ска­зал: «иди, и одо­ле­ешь татар-орду». И вот та самая икона и есть — «Дон­ская». Вот потому и празд­нуем. И стали гово­рить: «то были кня­зья-татары, власт­во­вали над нами, а теперь шурум-бурум про­дают… вот Гос­подь-то что делает с гордыми!..»

Вот и «Дон­ская» насту­пила. Небо — ни облачка. С ран­него утра, чуть сол­нышко, я сижу на заборе и смотрю на Дон­скую улицу. Все­гда она без­люд­ная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и свет­лые у всех лица, начи­сто вымыты, до блеска. Ковы­ляют ста­рушки, впе­ре­ва­лочку, в пли­со­вых сало­пах, в таль­мах с висюль­ками из стек­ля­руса, и шел­ко­вых белых шалях, будто на Тро­ицу. Несут геор­гины, аст­рочки, спар­жеву зеленцу, — поло­жить под Пре­чи­стую, когда попол­зут под Ее икону в мона­стыре. С этими цве­точ­ками, я знаю, при­не­сут они нужды свои и скорби, вся­кое горе, кото­рое узнали в жизни, и все хоро­шее, что видали, — «всю свою душу откры­вают… кому ж и ска­зать-то им!» — рас­ска­зы­вал мне Гор­кин. Рано под­ня­лись, чтобы доко­вы­лять, пока еще холо­док, не тесно, а то зада­вят. Идут раз­нос­чики: моро­жен­щики, груш­ники, пышеч­ники, квас­ники, сби­тен­щики, блин­щики, пирож­ники, с пече­ными яич­ками, с духо­ви­той кол­бас­кой жаре­ной; везут тележки с игруш­ками, с ябло­ками, с арбу­зами, с оре­хами и под­сол­нуш­ками; про­хо­дят парни с воз­душ­ными шарами. У мона­стыря рас­ки­нутся чай­ные палатки, из мона­стыр­ского сада яблоки будут про­да­вать, — «дон­ские» яблоки сла­вятся, осо­бенно духо­ви­тые — корич­не­вое и ананасное.

Гор­кин с Василь-Васи­ли­чем, и еще силач Федя, бара­ноч­ник, ушли к Казан­ской: вый­дут с хоруг­вями навстречу ходу. Девя­тый час: ход, гово­рят, у Камен­ного моста, — с пожар­ной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапож­ники, скор­няки, бара­ноч­ники, — с нашего двора. С улицы набе­жали, на крыши влезли. И на Бар­ми­ни­хи­ном дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде заце­пи­лись на забо­рах, на топо­лях. Кри­чат совсюду:

— У Казан­ской уда­рили! идет!!.

На помо­сте перед забо­ром рас­се­лись на ска­мей­ках наши домаш­ние и гости. Отец в Дон­ской мона­стырь поехал. Крест­ный, Кашин, только к обеду будет, а Губо­нин, гово­рят, поехал какой-то Крым поку­пать. Дядя Егор посме­и­ва­ется над нами: «наняли пова­ров, а Губо­нин напле­вал на вас!» И над Кате­ри­ной Ива­нов­ной тру­нит: архи­ереям рясы под­но­сит, а сынишка в рва­ных сапо­гах шлен­дает! Клав­нюшка сми­ренно говорит:

— Что ж, дяденька… Спа­си­тель и боси­ком ходил, а бед­ных насыщал.

А дядя Егор ему: «эн, куда загибаешь!»

Ну, слу­шать страшно.

Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огром­ный, чер­ный, будто цыган, руки у него — под­ковы раз­ги­бает; все время дымит кру­чон­ками — «сап­шал», мор­щится как-то непри­ятно, злобно, и чво­кает страшно зубом, плюет сер­дито и всех посы­лает к… этим, чуть не по нем что. Кри­чит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят:

— И чего они… — эти! — там по-лзут!.. — ну, чер­ным сло­вом! — кани­тель раз­во­дят, как…! про Крест­ный ход-то!

Тетя Лиза ахает на него, руч­ками так, чтобы утихомирить:

Е‑го-ор Васи­лич!..

А он пуще:

— Сроду я все Егор Васи­лич… сиди-молчи!..

Клав­нюша, в страхе, руками на него так и шепчет:

– «… и рас­то­чатся врази Его…»

Дон­ская густо усы­пана тра­вой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тро­туаре местечка нет. Про­ка­тил на паре-при­стяжке обер-полиц­мей­стер Коз­лов, сто­и­ком в про­летке, строго тряся пер­чат­кой, грозя усами, выка­ты­вая глаза: «стро-го у меня!..» Зна­чит — сей­час нач­нется. И вот, уж видно: влево, на Калуж­ском рынке, над чер­но­той народа, пока­чи­ва­ются в блеске пер­вые золо­ти­стые хоругви…

— Идет!.. иде-от!!.

Подви­га­ется Крест­ный ход.

Впе­реди — кон­ные жан­дармы, едут по обе сто­роны, не пус­кают народ на мосто­вую. Карие лошадки поиг­ры­вают под ними, белеют торчки сул­тан­чи­ков. Слы­шится визг и гомон:

— Ах ты, ст……!.. выско­чила, прокля……

Гонят мет­лами с мосто­вой про­рвав­шу­юся откуда-то собаку, — под­шибли мет­лой, схватили…

Теперь все видно, как начи­на­ется Крест­ный ход.

Маль­чик, в бело-гла­зе­то­вом сти­харе, чинно несет све­тиль­ник, с кре­сти­ком, на высо­ком древке. Пер­вые за ним хоругви — наши, казан­ские, только что в ход всту­пили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Гор­кина: зеле­ный каф­тан на нем, в сереб­ря­ной бахромке. Он стал еще меньше под хоруг­вей; идет-пле­тется, кача­ется: трудно ему идти. Голова запро­ки­нута, смот­рит в небо, в золо­тую хоругвь, род­ную: Свет­лое Вос­кре­се­ние Хри­стово. Вся она убрана цве­тами, нашими геор­ги­нами и аст­рами, а над золо­тым кре­сти­ком наверху играет, будто дымок зеле­ный, воз­душ­ная, веер­ная спаржа. Рядом — Василь-Васи­лич, крас­ный, со взмок­шими на лбу лох­мами, дви­жется врас­ко­рячку, словно пудо­вики в ногах: он несет тяже­лую, ста­рую хоругвь, похо­жую на огром­ную звезду с лучами, и в этой звезде, в мато­вом серебре, будто на снеж­ном блеске све­тится Рож­де­ство Хри­стово. Блеск от него на солнце сле­пит глаза. Руки Василь-Васи­лича — над запро­ки­ну­той голо­вой, на древке; древко всу­нуто в кожа­ный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти врас­качку, — должно быть, трудно. Звезда пока­чи­ва­ется, цеп­ляет, звон­кает об скво­зя­щую лег­кую хоругвь Празд­ника Вос­кре­се­ния Хри­стова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, слу­жат свя­тому делу, могут и жизнь свою поло­жить, как извоз­чик Семен, кото­рый упал в Кремле за ноч­ным Крест­ным ходом, — сердце обо­рва­лось. Для Гос­пода ничего не жалко. Что-то я пости­гаю в этот чудес­ный миг… — есть у людей такое… выше всего на свете… — Свя­тое, Бог!

А вот и трак­тир­щик Мит­риев, в каф­тане тоже. Он несет дру­гую тяже­лую хоругвь нашу: в осле­пи­тельно-золо­тых лучах, в лазури, тем­ный, высо­кий инок — лас­ко­вый пре­по­доб­ный Сер­гий. Он идет над наро­дом, колы­шется; за его ликом в схиме све­тится золо­тое солнце. Вот и еще колы­шется: воин с копьем, в железе, кло­нится к Преподобному.

— Иван-Воин… — шеп­чет мне Кла­нюшка, — с нашей Яки­манки… тру­дится Арта­мон Ива­ныч, москательщик.

Звон­кают и цеп­ля­ются хоругви: от Спаса в Налив­ках, от Марона-Чудо­творца, от Гри­го­рия Неокес­са­рий­ского, Успе­ния в Каза­чьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны… — все изу­кра­шены цве­тами, под­сол­ну­хами, рябин­кой. Все нас бла­го­слов­ляют, плы­вут над нами. Я вижу взмок­шие головы, ясные лысины на солнце, напру­жен­ные шеи, взи­ра­ю­щие глаза, в натуге, — в мольбе как будто.

Кла­нюшка шепчет:

— Барыш­ник с Кон­ной, рев­ну­тель очень… А это, Чудо­твор­цев Чер­ни­гов­ских несет, рыжая борода… Иван Михай­лыч, овсом тор­гует… а во, про­хо­дит, золо­тая-тяже­лая, Михаил-Архан­гел, в Овчин­ни­ках… Никола-Чудо­тво­рец, в Пупы­шах… Никита-Муче­ник, с Пят­ниц­кой… Вос­кре­се­ния в Када­шах… Никола в Тол­ма­чах… несет ста­рик, а сила-ач… это пар­кет­чик Бабуш­кин, два пуда весу… А эта при фран­цу­зах еще была, горела — не сго­рела, Пре­об­ра­же­ния на Бол­ва­новке… Тро­ицы в Луж­ни­ках, Кате­рины-Муче­ницы, с Ордынки… Никола Заяиц­кий, купец его пер­вой гиль­дии несет, дышит-то как, рот рази­нул… по фами­лии Кар­неев, рого­жами тор­гует на Ильинке, новый ико­но­стас ижди­ве­нием своим поста­вил… А вот, Кли­мента-Папы-Рим­ского, бар­хат­ная хоругвь, та сереб­ром вруч­ную, мали­но­вая-то, с коло­си­ками… А во, гляди-ка, твой Иван-Бого­слов, заме­ча­тель­ного писа­ния, ико­но­пи­сец Пан­тю­хов, зна­ко­мый мой… А вот, чер­нена по серебру, — Кре­ще­ние Гос­подне… Похвалы Пре­свя­тыя Бого­ро­дицы… Ильи-Обы­ден­ного… Николы в Гусят­ни­ках… Пят­ницы-Парас­кевы, ред­кост­ная хоругвь, с Бориса Году­нова… а рядыш­ком, чер­ная-то хоругвь… тем­ное серебро в каме­ньях… страш­ная хоругвь эта, каме­нья с уби­ен­ных посняты, дар Малюты Ску­ра­това, церкви Николы на Бер­се­новке, три­ста годов ей, много показ­нил народу без­вин­ного… несет ее… ох, гляди, не под силу… смок­нул весь… ах, рев­ну­тель, литей­ный мастер Овчин­ни­ков, боец на «стен­ках»… силищи непо­мер­ной… изне­мо­гает-то… а лас­ко­вый-то какой… хорошо его знаю… сер­деш­ного голубя… вме­сте с ним пла­чем на акафистах…

Колы­шется-плы­вет сонм золо­тых хоруг­вей, бла­го­слов­ляет нас всех, сияет Празд­ни­ками, Свя­тыми, Угод­ни­ками, Муче­ни­ками, Преподобными…

Кла­нюшка дер­гает меня за руку, губы его тря­сутся, и слезы в его глазах:

— На конике-то белом… смотри-смотри… — Геор­гий— Побе­до­но­сец, что в Яндове… Никола Голутвин­ский… Косьма-Дамиан… Воз­не­се­ния на Сер­пу­ховке… Вос­кре­се­ние Сло­ву­щего, в Монет­чи­ках… Гляди, гляди… крем­лев­ские начи­нают надвигаться!..

Тяже­лые, труд­ные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяж­кой рас­кач­кой дви­жутся, — тем­ные стрелы-солнца, — лучи из них: Успе­ние, Бла­го­ве­ще­ние, Архан­гелы, Спас на Бору, Спас-Золо­тая Решетка, Тем­ное Око, стро­гое… Чудов­ские, Две­на­дцати Апо­сто­лов, Иоанн Пред­теча… — древ­няя ста­рина. Сквоз­ные, лег­кие — Воз­не­сен­ского мона­стыря; и вовсе лег­кие, истер­ши­еся, золот­цем шитые по шел­кам, царе­вен руко­де­лья, — царей Кон­стан­тина и Елены, церк­вушки внизу Кремля… Несут боро­да­тые купцы, все в каф­та­нах, в меда­лях, искон­ные-име­ни­тые, — чуть плы­вут… И вот — заминка… кло­нится тем­ная хоругвь, падает голова под нею… Блед­ное, серое лицо, русая борода… под­хва­ты­вают, несут, кача­ется тем­ная рука… воз­дви­га­ется сник­шая хоругвь, разом, под­хва­ты­вает-всту­пает дружка… — и опять дви­жутся, колышась.

— Три­ста два­дцать семую насчи­тал!.. — кто-то кри­чит с забора, — во сила-то какая… священная!..

Гаеч­ник Про­хор это, страш­ный боец на «стен­ках». Про какую он силу говорит?..

— А про свя­тую силу… — шеп­чет мне Кла­нюшка, от радо­сти зады­ха­ется, в захлебе, — Гос­подня Сила, в Ликах свя­щен­ных явлен­ная… заступ­ники наши все, молит­вен­ники небес­ные!.. Дума­ешь, что… зем­ное это? Это уж самое небо дви­жется, зем­лею греш­ной… про­слав­лен­ные все, увен­чан­ные… Гос­подни слуги… подви­гами про­слав­лены вовеки… сокро­вища благих…

Кажется мне: смот­рят Они на нас, все — свя­тые и свет­лые. А мы все греш­ные, сквер­но­словы, жад­ные, чре­во­угод­ники… — и вспо­ми­наю о пироге. Осмат­ри­ва­юсь и вижу: гряз­ные все какие… сапож­ники, скор­няки… гряз­ные у них руки, а лица доб­рые, радостно смот­рят на хоругви, будто даже с моль­бой взирают.

— А это ста­рая ста­рина, еще до Ивана Гроз­ного… при­сланы в дар от царя Визан­тий­ского… Кре­сты Кор­сун­ские — запре­столь­ные, из звон­кого хру­сталя литые… чего видали!.. — радостно шеп­чет Кла­нюшка. — А вот и духо­вен­ство, несут Спаса Неру­ко­тво­рен­ного, образу сему пять сот лет, а то и боле.

Вели­кая Глава Спаса: тем­ная, в серебре, тяже­лая икона. На хол­стине Его несут. Пев­чие, в каф­та­нах, — цвет­ных, откид­ных, под­би­тых, — и вели­кое духо­вен­ство, в сереб­ря­ных и зла­че­ных ризах: при­чет­ники, дья­коны, про­то­попы в лило­вых ками­лав­ках, юноши в сти­ха­рях, с рипи­дами: на золо­че­ных древ­ках лики кры­ла­тых херу­ви­мов, дики­рии и три­ки­рии, кадила… — и вот, золо­тится митра викар­ного архи­ерея. Поют «Царю Небес­ный». Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, — одна чер­нота, народ. А на забо­рах сидят, гля­дят. Празд­нич­ное ушло, мне грустно…

Архи­ерея монахи уго­щают, не при­бу­дет. Дядя Егор кри­чит; «чего ему ваш обед, там его стер­ля­дями умащают!»

А у нас бого­моль­цев при­ве­чают — всем по калачику.

Про­хо­дит обед, парад­ный, шум­ный. При­ез­жают отец к концу, устав­ший, — монахи удер­жали. После обеда Кашин желает в сту­колку посту­чать, по круп­ной, по три рубля ремиз, тысячи можно про­иг­рать. Отец карт не любит, они в руках у него не дер­жатся, а так себе, веер­ком, — гляди, кто хочет. А надо: гости хотят — играй. Играют долго, шумят, сту­чат кула­ками по столу, с горячки, как про­иг­ра­ются. Дядя Егор руга­ется, Кашин жует страш­ными жел­тыми зубами, палит сигарки, весь стол избе­лил реми­зами, даже не лезет выше, хоть и дру­гой при­став­ляй. Отцу везет, целую стопку бума­жек выиг­рал. «Свя­тые помо­гают!» — чво­кает дядя Егор зубом, нехо­рошо сме­ется, все у него эти с языка соска­ки­вают, рвет и швы­ряет карты, тре­бует новые колоды. Наку­рено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все рас­тет. Кашин кри­чит — «валяй подо все ремизы, всмарку!..». Я ничего не пони­маю, кру­жится голова, в тумане. — «Би-та…… как……у архи­манд­рита!.. — гого­чет дядя Егор и чво­кает, — монахи его устерлядили!..».

От гомона ли и дыма, от жир­ного ли обеда, от утом­ле­нья ли всего дня… — мне тошно, дви­жется все, колы­шется, свер­кает… — я ничего не помню…

…Колы­шутся и бле­стят, живые… Празд­ники и свя­тые лики, кре­сты, иконы, ризы… плы­вут на меня по воз­духу — свет и звон. И вот, — ста­рень­кое лицо, розо­вая за ним лам­падка… за сит­це­вой зана­вес­кой еще непо­гас­ший день…

— Чего ж ты, коса­тик, пова­лился, а?.. — лас­ково спра­ши­вает Гор­кин и тро­гает мою голову сухой ладонью.

Он уж босой, ноч­ной, в розо­вень­кой рубахе, без пояска. При­шел проведать.

— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Про­шел Гос­подь со Свя­тыми, Пре­чи­стую наве­стил. А мы Ему потру­ди­лись, как умели.

Я спра­ши­ваю, полу­сонно, — «а погля­дел на нас?».

— Понятно, погля­дел. Гос­подь все видит… а что?..

— А Пре­свет­лый гово­рил вчера… Гос­подь стро-го спро­сит: «как вы живете… поганые?»

— Так Гос­подь не ска­жет — «пога­ные»…

— А как?..

– «Кай­теся во гре­сех ваших… а все-таки вижу, помните Меня… потру­ди­лись, на часок ото­шли от кутерьмы-то вашей»… Мило­стив Гос­подь, и Пре­чи­стая у нас заступа. Наро-ду… поло­вина Москвы было, так под икону и поползли все, пова­ли­лись, как вот те под косой травка… в сле­зах, и горя, и радо­сти понесли Пречистой…

— Да… как травка?..

— Уж так-то хорошо, лас­ково… А папа­шенька-то нагрел гро­зи­те­лей-то, начи­сто обыг­рал, и не бывало нико­гда… к пяти будто тыщам вышло! Она ему век­сельки малые и надо­драли, и отдали… денег-то не пла­тить, во как. Еще-то чего ска­зать?.. А Василь-Васи­лича нашего сам прео­свя­щен­ный каф­та­ном бла­го­сло­вил, теперь уж по спис­кам хору­ги­но­сец будет. А вот как вышло. У Риз­по­ло­жен­ского про­улка было… уж недалгче от Дон­ского, сомлел самый силач купец Доро­нин… хо-роший чело­век, рев­ну­тель… боль­шую хоругь нес, а день-то жар­кий, ну и… И все-то при­то­ми­лись, не засту­пают при­нять хоругь, боятся — не оси­лят! Я Васи­лича укре­пил — «возь­мись, Вася!» А он, зна­ешь, го-рячий у нас… — взялся! И так-то понес, как на кры­лах, сила-то у него мед­ве­жья, дал Гос­подь. Ну, вот ты и пове­се­лел малость… и спи, коса­тик, ангелы тебе приснятся…

Не помню, сни­лись ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетлен­ное: и колы­ха­нье, и блеск, и звон, — Празд­ники и Свя­тые, в воз­духе надо мной, — небо, кос­нув­ше­еся меня. И по сей день, когда слышу свет­лую песнь — «…иже везде сый и вся испол­няяй…» — слышу в ней тон­кий звон столк­нув­шихся хоруг­вей, вижу свя­щен­ный блеск.

Покров

Отец ходит с Гор­ки­ным по садику и раз­го­ва­ри­вает про яблоньки. Редко, когда он гово­рит не про «дела», а про дру­гое, весе­лое: а то все рощи да под­ряды, да сколько еще при­на­нять народу, да «надо вот поехать», да «не мешайся ты тут со сво­ими пустя­ками». И редко уви­дишь его дома. А тут, будто на гуля­ньи или когда ездил на бого­мо­лье с нами, — весе­лый, шутит, хло­пает Гор­кина по спинке и раду­ется, какая анто­новка-то нонче бога­тая. Гор­кин тоже рад, что отец душеньку отво­дит, яблоч­ками занялся, и тоже хва­лит анто­новку: и червь не тро­нул, и цвет моро­зом не побило, а вон белый налив засох, от ста­ро­сти, пожалуй.

— Коль под­са­жи­вать, так уж онто­новку, Сер­гей Ива­ныч… — пооки­вает он лас­ково, — пяток бы еще кор­ней, и яблока поку­пать не будем для моченья.

Я вспо­ми­наю, что скоро радост­ное при­дет, «покров» какой-то, и будем мочить анто­новку. «Покров»… — важ­ный какой-то день, когда кон­чатся все «дела», землю снеж­ком покроет, и — «крышка тогда, шабаш… отма­ялся, в деревню гулять поеду», — гово­рил недавно Василь-Василич.

И все только и гово­рят: «вот подой­дет „покров“ — всему раз­вяза». Я спра­ши­вал Гор­кина, почему — «раз­вяза». Гово­рит — «а вот, все дела раз­вя­жутся, вот и „покров“». И скор­няк гово­рил намедни: «после „покрова“ работу посвалю, всех на зиму покрою, тогда стану к вам при­хо­дить поси­деть вече­рок, почи­тать с Пан­кра­ты­чем про свя­щен­ное». А еще отец гово­рил недавно:

— Хочу вот в Зоо­ло­ги­че­ском саду пуб­лику уди­вить, чего нико­гда не видано… «ледя­ной дом» запу­стим с бен­галь­скими огнями… вот, после «покрова», уж на досуге обдумаем.

Что за «ледя­ной дом»? И Гор­кин про дом не знает, — руками так, удив­ля­ется: «чудит папа­шенька… чего уж наду­мает — не знаю». И я жду с нетер­пе­нием, когда же при­дет «покров». Сколько же дней осталось?..

— А ты вот так счи­тай — и ждать тебе будет весе­лей, а по дням скушно будет отсчи­ты­вать… — объ­яс­няет Гор­кин. — Так вот при­ки­ды­вай… На той неделе, зна­чит, огур­чики посо­лим, на Иван-Пост­ного, в самый канун посо­лим… а там и Воз­дви­же­нье, Крест Живо­тво­ря­щий выно­сят… — капустку будем рубить, либо чуток попозже… а за ней, тут же на-ско­рях, и онто­новку мочить, под самый под «покров». До «покрова» три радо­сти те будет. А там и зубы на полку, зима… будем с тобой снег сгре­бать, лопа­точку тебе вытешу, мой Михай­лов День подой­дет, уж у нас с тобой свои поси­делки будут. Будем про свя­тых муче­ни­ков вычи­ты­вать, запа­лим в мастер­ской чугунку сос­но­выми чур­ба­ками. И всего у нас запа­сено будет, ухи­тимся потепле, а над нами Вла­ды­чица, Покро­вом своим укроет… под Ее Покро­вом и живем. И ска­жет Гос­поду: «Гос­поди, вот и зима при­шла, все наро­бо­та­лись, напас­лись… бла­го­слови их. Гос­поди, отдох­нуть, лютую зиму пере­быть, Покров Мой над ними будет». Вот тебе и — Покров.

Так вот что это — Покров! Это — там, высоко, за звез­дами: там — Покров, всю землю покры­вает, ограж­дает. Гор­кин и молитвы Покрову знает, гово­рит: «сама Пре­чи­стая на боль­шой высоте стоит, с Кре­сти­те­лем Гос­под­ним и твоим Анге­лом — Иван-Бого­сло­вом, и со ангель­скими воин­ствами, и дер­жит над всей зем­лей вели­кий Покров-омо­фор, и освя­ща­ется небо и земля, и все церкви засве­тятся, и люди возвеселятся».

А я — увижу? Нет: далеко, за звез­дами. А один свя­той чело­век видал, дадено ему было видеть и нам воз­ве­стить, — в ста­рин­ном то граде было, — чтобы не устра­ша­лись люди, а жили-радовались.

— Потому, милок, и не страшно нам ничего, под таким-то Покро­вом. Нам с тобой не будет ничего страшно: робо­тай-знай — и живи, не бойся, заступа у нас великая.

Теперь, ложась спать, я молюсь Бого­ро­дице-Казан­ской, — тем­ная у нас икона в дет­ской. Молюсь и щурюсь… Вижу лучики — лучики лам­падки, будто это на небе звез­дочки, и там, высоко, за звез­дами, — свер­ка­ю­щий омо­фор-Покров. И мне ничего не страшно.

Если бы уви­дать — там, высоко, за звездами?!.

Вот и канун Ивана-Пост­ного, — «усек­но­ве­ние Главы Пред­течи и Кре­сти­теля Гос­подня», — печаль­ный день.

Зав­тра пост стро­гий: будем вку­шать только гриб­ной пирог, и гриб­ной суп с под­ру­мя­нен­ными ушками, и рисо­вые кот­летки с гриб­ной под­лив­кой; а слад­кого не будет, и круг­лого ничего не будет, «из ува­же­ния»: ни кар­тошки, ни яблочка, ни арбуза, и даже нельзя ореш­ков: напо­ми­нают «Главку». Гор­кин гово­рит, что и огур­чика лучше не вку­шать, одно к одному уж пусть. Но огур­чики длин­ные?.. Бывают и вовсе круг­лые, «круг­ляки», а лучше совсем не надо. Потому, пожа­луй, в канун огурцы и солят.

На нашем дворе всю неделю гото­вятся: парят кадки и кадочки, кипя­тят воду в чугу­нах, для заливки посола, чтобы отсто­я­лась и про­стыла, режут укроп и хрен, остро­па­ху­чий эст­ра­го­ник; гото­вят, для отбор­ного засола, чер­носмо­ро­дин­ный и дубо­вый лист, для креп­ко­сти и духа, — это весе­лая работа.

Выка­тила кадушки скор­ня­чиха; бара­ноч­ник Мурав­лят­ни­ков гото­вит целых четыре кадки; сапож­ник Сараев тоже боль­шую кадку парит. А у нас — дым стол­бом, живое стол­по­тво­ре­ние. Как же можно: огур­чика на целый год надо запа­сти, рабо­чего-то народу сколько! А рабо­чему чело­веку без огур­чика уж никак нельзя: с огур­чи­ком соле­ным и хлебца в охотку съешь, и попра­виться когда нужно, опо­хме­литься, — пер­вое сред­ство для оттяжки. Кадки у нас высо­кие: Василь-Васи­лич на цыпоч­ках под­ни­ма­ется — загля­нуть; только Антон Куд­ря­вый загля­ды­вает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них нали­вают кипя­ток, бро­сают докрасна рас­ка­лен­ные вязки чугун­ных пла­шек, — и под­ни­ма­ется страш­ное шипе­нье, высо­кие клубы пара, как от кост­ров. Накры­вают рого­жами и парят, чтобы выгнать застой­ный дух, пле­сени чтобы не было. Гор­кину при­став­ляют лесенку, и он про­ве­ряет выпарку. Огур­чики — дело стро­гое, тре­бует чистоты.

Павел Ермо­лаич, ого­род­ник, при­гнал огурца на семи возах: не огу­рец, а хрящ. Про­буют всем дво­ром: слад­кие, и хру­стят, как сахар. Слышно, как сочно хря­пают: хряп и щелк. Ешь, не жалко. Отку­сят — и запу­стят выше дома. Гор­кин распоряжается:

— На чистые рогожи отби­рай, робята!.. Бабочки, отмы­вай покрепше!..

Сво­бод­ные от работы плот­ники, бабы из наших бань, кухарка Марьюшка, гор­нич­ная Маша, Василь-Васи­лич, осо­бенно весе­лый, — радост­ной рабо­той заняты. Плот­ники одоб­ряют круп­ные, жел­тяки. Такие и Гор­кин ува­жает, и Василь-Васи­лич, и ста­ри­чок-лавоч­ник Юрцов: пеняют даже Пал-Ермо­ланчу, что жел­тя­ков нонче мало­вато. А я зеле­ные больше ува­жаю, с пупыр­ками. Нет, гово­рят, как можно, насто­я­щий огур­чик — с семеч­ками кото­рый, зре­лый: куда сыт­ней, хрип­нешь — будто каша!

На розо­вых рого­жах зеле­ные кучи огурца, пах­нет зеле­ной све­же­стью. В дол­гом корыте моют. Корыто — не корыто, а дол­гая будто лодка с пере­воза. В этом корыте будут рубить капу­сту. Ондрюшка, искус­ник, выби­рает круп­ные жел­тяки, выва­ли­вает ста­мез­кой «мясо», манит меня идти за ним на погре­бицу, где тем­ней, ста­вит в пустые огурцы огарки… — и что за чудес­ные фона­рики! желто-зеле­ные, в раз­во­дах, — живые, соч­ные. Берет из песка све­коль­ные бураки, выдалб­ли­вает ста­мез­кой, зажи­гает ога­рочки… — и что за неви­дан­ный нико­гда огонь! мали­ново-лило­вый, живой, густо-густой и… бар­хат­ный!.. — вижу живым доселе. Доселе вижу, из дали лет, кир­пич­ные своды, в инее, чер­ные крынки с моло­ком, мело­вые кре­сты, Гор­ки­ным наме­лен­ные повсюду, — в неизъ­яс­ни­мом свете живых огонь­ков, мали­но­вых… слышу пре­лест­ный запах сыро­сти, талого льда в тво­риле, креп­кого хрена и укропа, огу­реч­ной, томя­щей све­же­сти… — и слышу и вижу быль, такую покой­ную, род­ную, смо­лен­ную душою рус­ской, хра­ни­мую свя­тым Покровом.

А на солнце пле­щутся огурцы в корыте, весело так купа­ются. Лов­кие бабьи руки отжи­мают, кидают в плос­кие круг­лые совки… — и валятся бой­кие игрунки зеле­ные гул­ким и дроб­ным сту­ком в жерла про­мы­тых кадок. Гор­кин стоит на лесенке, сни­мает кар­туз и крестится.

— Соль, робята!.. чисты ли руки-те?.. Бережно раз­води в ведерке, отве­шено у меня по фун­ти­кам… не перекладь!..лей с Господом!..

Будто свя­щен­ное воз­гла­шает, в тишине. И что-то шеп­чет… какую же молитву? после, дове­рил мне, помню ее доселе, молитву эту — «над солию»: «сам бла­го­слови и соль сию и при­ложи ю в жертву радования…»

Молитву над огур­цами. Теперь я знаю душу молитвы этой: это же — «хлеб насущ­ный»: «бла­го­слови их, Гос­поди, лютую зиму пере­быть… Покров Мой над ними будет». Бла­го­сло­ве­ние и Покров — над всем.

Кадки напол­нены, укрыты; опу­щены в погреба, на лед. Гор­кин хру­стит огур­чи­ком. Лас­ково говорит:

— Дал бы Гос­подь отве­дать. К Фили­пов­кам доспеют, попо­стимся с тобой огур­чи­ком, а там уж и Рож­де­ство Хри­стово, рукой подать.

Наелись досыта огур­цов, икают. Стоит во дворе огу­реч­ный дух, попа­хи­вает укро­пом, хре­ном. Смо­лен­ные огурцы спят в кад­ках — тихая «жертва радования».

А вот и дру­гая радость: капу­сту рубим!

После Воз­дви­же­нья при­ни­ма­ются парить кади под капу­сту. Гор­кин гово­рит — «огур­чики дело важ­ное, для скусу, а без капустки не про­жи­вешь, самая заправка наша, робо­чая». Опять на дворе дымятся кадки, стол­бами пар. Новень­кие щиты, для гнета, бле­стят на солнце смо­ли­стой елкой. Сечки отчи­щены до блеска. Народу — хоть отго­няй. При­шли все плот­ники: какая теперь работа, Покров на носу — домой! При­шли зем­ле­копы и коно­пат­чики, шту­ка­туры и маляры, камен­щики и кро­вель­щики, даже Денис с Москва-реки. Гор­кин не любит непо­ряд­ков, сер­чает на Дениса — «а ты зачем? на пор­то­мойке кто за тебя остался… Никола-Угод­ник-батюшка?!.» Денис, моло­дой сол­дат, с сереж­кой в ухе, — все гово­рят — кра­са­вец! — все­гда зуба­стый, за сло­вом в кар­ман не лезет, сего­дня совсем тихий, будто даже застен­чи­вый: в глаза не гля­дит, совсем овечка. Гор­нич­ная Маша, крест­ница Гор­кина, сме­ется: «капустки Денису заже­ла­лось… пусть пожует, малость оття­нет, может!» Все сме­ются, а Денис и не огрыз­нется, — как бывало. Мне его что-то жалко, я про него все знаю, наслу­шался. Денис выпи­вает с горя, что Маша выхо­дит за кон­тор­щика… а потому Маша выхо­дит за кон­тор­щика, что Денис пья­ница… Что-то давно выхо­дит, а все не вый­дет, а в водо­по­лье — при нас это было с Гор­ки­ным — при­несла Денису пирог с мор­ко­вью, в укра­дочку, сунула без него и убе­жала: «это за пес­ка­рей ему». Ничего не понять, чего такое. И все-то знают, для какой капу­сты при­шел Денис.

— Я, Михал Пан­кра­тыч, буду за троих, доз­вольте… а на пор­то­мойке Василь-Васи­лич Ондрейку оста­вил без меня, доз­во­лил… уж и вы дозвольте.

Совсем — овечка. Гор­кин тря­сет бород­кой: ладно, оста­вайся, руби капу­сту. И Гор­кину нра­вится Денис: золо­тые руки, на все гожий, только вот пья­ница. А потому пья­ница, что..

— Их не пой­мешь… как журавль с цаплей сва­та­ются, вприглядку!

Два­дцать возов капу­сты, весь двор зава­лен: бело-зеле­ная гора, рубить-не-пере­ру­бить. Василь-Васи­лич заправ­ляет одним коры­том, дру­гим — я с Гор­ки­ным. Корыта из тол­стых досок, огром­ные, десять сечек с каж­дого боку рубят, весело слу­шать тука­нье, — как пля­шут. В том корыте серую капу­сту рубят, а в нашем — белую. Туда отби­рают кочни позе­ле­ней, сдают зеле­ные листья с нашей, а в наше корыто кидают белень­кую, «молоч­ную». Назы­вают — «хозяй­ское корыто». Я шепчу Гор­кину — «а им почему зеле­ную?». Он ухмы­ля­ется на меня:

— Зна‑ю, чего ты дума­ешь… Обиды тут нет, коса­тик. Ваша послаще будет, а мы покреп­чей любим, с гор­чин­кой, куда вкус­ней… и как заква­сится, у ней и дух прон­зей… самая зна­ме­ни­тая капу­ста наша, серячок-то.

Все надо по порядку. Сперва обсе­кают «сочень», валят в корыто кочни, а самое «сер­дечко» в корыто не бро­сают, в артель идет. Когда ссе­кают — будто сочно рас­па­ры­вают что-то, совсем живое. Как напол­нится пол­ко­рыта, Гор­кин кре­стится и велит:

— С Богом… зачи­най, робятки!

Начи­на­ется соч­ное шипе­нье, будто по снегу рубят, — так жва­кает. А потом — туп-туп-туп… тупы-туки… тупы-туки… — два­дцать да два­дцать сечек! Молча: нельзя запеть. И Гор­кин не запре­тил бы, при­год­ную какую песню, — любит работу с пес­нями, — да только нельзя запеть, «духу не выдер­жать». Денис — силь­ный, и он не может. Глу­пая Маша шутит: «спой ты хоть про капу­сту, в кар­мане, мол, пусто!..» А Денис ей: «а ты косила?» — «Ну, косила, лож­кой в рот носила!» Совсем непо­нят­ный раз­го­вор. — «А что тебе, косила, тебя не спро­сила!» — «А вот то, знала бы: что косить — что капу­сту рубить, — не спеть». А она все свое: «пьют только под капу­сту!» Гор­кин даже оста­но­вил: «чисто ты червь капуст­ный, тебя не оберешь».

— Годи, робята…

Гор­кин чер­пает из корыта, тря­сет в гор­сти: мелко, ровно, капу­стинка-то к капуст­нике. Опять начи­нают сечку, хря­пают звонко коче­рыжки. Гор­кин мне выби­рает самые кон­чики от хряпки: нада­вишь зубом — так и отско­чит звонко, как саха­рок. При­ятно смот­реть, как хря­пают. У моло­дых, у Маши, у Дениса — зубы белые-белые, как коче­рыжки, и будто при­ку­сы­вают сахар, будто и зубы у них из коче­рыжки. Редис­кой пах­нет. Швы­ря­ются коче­рыж­ками — объ­елись. Весе­лая — капу­ста эта! Ссы­пают в кадки, пере­сти­лают солью. Гор­кин молитву шеп­чет… — про «жертву радования»?..

В канун Покрова, после обеда, — самая боль­шая радость, тре­тья: мочат антоновку.

Погода раз­гу­ля­лась, боль­шое солнце. В сто­ло­вую, на пар­кет, молодцы-плот­ники, в родо­вых руба­хах, чистые, русые, ясно­гла­зые, пах­ну­щие бере­зой бан­ной, втас­ки­вают огром­ный рогож­ный тюк с выпи­ра­ю­щей из него соло­мой, и сразу слышно, как сладко запахло ябло­ком. Ляжешь на тюк — и дышишь: яблоч­ными садами пах­нет, дерев­ней, волей. Не дождешься, когда рас­по­рют. Порется туго, глухо, — и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золо­тится… — и катится по пар­кету яблоко, боль­шое, золо­тое, цвета под­сол­неч­ного масла… пах­нет как будто мас­лом, будто и апель­си­ном пах­нет, и мас­лится. Тычешься голо­вой в солому, запу­стишь руки, и возятся под руками яблоки. И все запус­кают руки, все хотят выбрать круп­ное самое — «царя». Вся ком­ната в соломе; под сту­льями, под дива­ном, под буфе­том, — везде зака­ти­лись яблоки. И кажется, что они живые, смот­рят и улы­ба­ются. Ком­ната совсем дру­гая, яблоч­ная. Выти­раем каж­дое яблоко хол­стин­ным поло­тен­цем, огля­ды­ваем, поминки нет ли, роди­мые ямки-зави­тушки зали­ваем топ­ле­ным вос­ком. Тут же стоят кадушки, све­жие-белые, из липки. Овся­ная солома. паре­ная, души­стая, укла­ды­ва­ется на дно кадушки, на нее — чтобы боч­ками не каса­лись — кла­дутся золо­ти­стые анто­новки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки… — и зали­ва­ется теп­лой водой на солоде.

На «ябло­ках» все домаш­ние: даже и отец раду­ется с нами, и матушка, на крес­лах… — ей запре­щают наги­баться: она ходит тихо и тяжело, «вына­ши­вает», и ее все осте­ре­гают, даже Маша: «вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко». Кру­гом кре­сел, все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и ста­рая кри­вая Васса, кото­рая живет в тем­нень­кой и не отли­чит яблока от соломы, и Гор­кин с Марьюш­кой. Маша все ужа­са­ется на яблоки и вскри­ки­вает, как будто испу­га­лась: «да барыня… ка-кое!..» Сонечка дает ей боль­шое яблоко и гово­рит: «А ну, откуси, Маша… очень ты хорошо, послу­шаем». Маша на яблоко сме­ется, заку­сы­вает крепко-звонко белыми-белыми зубами, соч­ными, как мин­даль, и так это хорошо выхо­дит — хру-хру… хру-хру, чмо­ка­ется во рту, и видно, как сок по губам сочится. И все начи­наем хру­пать, но Маша хру­пает лучше всех. Я сую ей украд­кой яблоко, самое-самое боль­шое, ищу кар­ман. Она пере­хва­ты­вает мою руку и щурит глаз, хитро-умильно щурит. Так мне нра­вится на нее смот­реть, что я сую ей украд­кой дру­гое яблоко. А на всех нас, на яблоки, на солому, на этот «сад», вытя­нув головку, засмат­ри­вает из клетки затих­ший чего-то соло­вей, — может быть, хочет яблочка. И на всю эту радость нашу взи­рает за голу­бой лам­пад­кой ста­рин­ная икона Вла­ды­чицы Казан­ской едва раз­ли­чи­мым Ликом.

Плот­ники под­ни­мают отя­же­лев­шие кадушки, выно­сят бережно. Уби­рают солому, под­ме­тают. Мно­гие дни будут ходить по дому яблоч­ные духи. И с какой же радо­стью я найду зака­тив­ше­еся под шкаф, став­шее духо­ви­тее и слаже анто­нов­ское «сча­стье»!..

Вот и Покров при­шел, празд­ник Вла­ды­чицы Пре­чи­стой, — во всю землю Ее Покров. И теперь ничего не страшно. Все у нас запа­сено, зима идет, а мы ухи­тимся потеп­лей, а над нами Вла­ды­чица, — там, высоко, за звездами.

Я про­сы­па­юсь рано, — какой-то шум?.. Будто загро­мы­хали ван­ной? Маша про­со­вы­вает в дверь голову, неуб­ран­ную, в косах. Под­бе­гает к моей постельке, тычется голо­вой в подушку, кусает меня за щечку и гово­рит, в улыбке:

— Ду-сик… гла­за­стень­кий, разунь глазки… маменька Катюшу пода­рила, нонче ночью! Вче­рась яблочко кушала, а вот и Катюша-нам!..

Щеко­чет у моего носа кон­чи­ком косы, и весело так сме­ется, и все назы­вает — «ду-сик». Отма­хи­вает розо­вую зана­веску, — и вот солнце! Празд­нич­ное, Покров.

В сто­ло­вой накрыто парадно к чаю. Отец — парад­ный, наду­шен­ный, раз­ла­мы­вает горя­чий калач над чаем, нама­зы­вает икрой, весело смот­рит на меня.

— Малень­кая Катюша… — гово­рит он осо­бенно, при­щу­рясь, и пока­зы­вает голо­вой на спальню. — Теперь, маль­чонка, у нас пяток! Рад сестренке?..

Я бро­са­юсь к нему, охва­ты­ваю его руками и слышу, как пах­нет икрой чудесно, и кала­чом, и само­вар­ным паром, и буль­ка­ньем, и люби­мыми, милыми духами, — флердоранжем.

— Вот тебе от Катюши нашей… розо­вая обно­вочка!.. И только теперь я вижу — новые розо­вые чашки, розо­вый чай­ник с золо­тым носи­ком, розо­вую полос­ка­тель­ную чашку, розо­вую, в цве­точ­ках, сахар­ницу… — и все в цве­точ­ках, в бело-зеле­ных флер­до­ран­жах! Все такое чудес­но­ро­зово, «катю­шино»… совсем дру­гое, что было раньше. Чашеки не про­стые, — совсем дру­гие: уже и уже кверху, «чтобы не рас­плес­ка­лось», — весело гово­рит папа­шенька: «так и зови — „катюшки“».

И вдруг, слышу, за две­рью спальни, — такое незна­ко­мое, смеш­ное… — «уа‑а… у‑а-а……».

— Новый-то соло­вей… а? Не покуп­ной соло­вей, а свой! — весело гово­рит отец. — А самое глав­ное… мама­шенька здо­рова. Будешь молиться — Катю­шеньку при­бав­ляй, сестренку.

И нама­зы­вает мне икрой калачик.

Боль­шое солнце, рас­пе­лись кана­рейки, и в этом трес­ку­чем ливне я раз­ли­чаю новую теперь, нашу, песенку — «у‑а-а… у‑а-а‑а…». Какой у нас свет, какая у нас радость!.. Под самый Покров Владычицы.

Разъ­е­ха­лись плот­ники по домам, в деревню, зиму пере­бы­вать. И у них запа­сено на зиму. Ухи­тятся потепле, избы заку­тают соло­мой, — и над ними Покров Ее, и теперь ничего не страшно. И Василь-Васи­лич отма­ялся, ука­тил в деревню, на недельку: нельзя, Покров. Горя с наро­дом при­нял: каж­дого тоже рас­счи­тать, все гри­вен­нички пом­нить, что забрали за пол­года работы, никого чтобы не оби­деть, не утес­нить: ни отец этого не любит, ни Гор­кин. Нама­ялся-таки, сер­деш­ный, целую неделю с утра до ночи сидел в мастер­ской за сто­ли­ком, еро­шил свои вихры, постре­ли­вал косым гла­зом и бра­нился: «а, такие… спу­тали вы меня!..» Народу до двух­сот душ, а у него только кара­кульки на книжке, кру­жочки, елочки, хво­стики… — как уж раз­би­ра­ется — не понять. Всем вот давал впе­ред, а теперь и сам тот не раз­бе­рет! Гор­кин мор­щится, Василь-Васи­лич все — тот да тот. Ну, теперь всем раз­вяза: при­шел Покров.

И земле ухи­титься тоже надо: мороз уда­рит. Бла­го­слови ее. Гос­поди, отдох­нуть, лютую зиму пере­быть. Покров и над нею будет.

А у Гор­кина новая шуба будет: «зем­ной покров». Отец пода­рил ему ста­рую свою, хорь­ко­вую, а себе заве­дет новинку, «катюш­кину». Скор­няк уже пере­брал, под­пу­стил парочку хоря, и теперь заправ­ская будет шуба, — прямо купец с Рядов. И мне тоже «зем­ной покров»: пере­трях­нули мой армя­чок бара­ний, под­пра­вили зай­чи­ком в рукава, — катай с горки с утра до вечера, морозу не добраться. И — очень пора­до­вался Гор­кин: с кани­те­лью раз­вяза насту­пила. Дениса не узна­ешь: таким-то щего­лем ходит, в запаш­ной шубе, совсем молод­чик, — вчера пока­зы­вал. Сва­та­нье-огры­за­нье кон­чи­лось: сосва­та­лись, слава Богу, с Машей, сва­дьба на Крас­ной Горке, нельзя раньше, — при­да­ное гото­вить надо, и по дому много дела, теперь Катюшка, а мама­шенька при­выкла к Маше, про­сила побыть до Пасхи.

— Дениса стар­шим при­каз­чи­ком берет папа­шенька, Васи­личу пра­вая рука. Вот и Маша покро­ется… как хорошо-то, коса­тик, а?..

Да, хорошо… Покров. Там, высоко, за звез­дами. Видно в ноч­ном окне, как мер­цают они сия­ньем, за голыми пру­тьями топо­лей. Все­гда такие. Гор­кин гово­рит, что такие и будут, во все века. И ничего не страшно.

Я смотрю на лам­падку, за лам­падку… в окно, на звезды, за звез­дами. Если бы все уви­деть, как кто-то видел, в ста­рин­ном граде!.. Ста­ра­юсь вспом­нить, как Гор­кин учил меня вытвер­дить молитву, новую. Покрову… длин­ную, труд­ную молитву. Нет, не помню… только корот­кое сло­вечко помню — «О, вели­кое заступ­ле­ние печаль­ным… еси…».

Именины

Предверие

Осень — самая у нас име­нин­ная пора: на Ивана Бого­слова — мои, на муче­ни­ков Сер­гия и Вакха, 7 октября, — отца; через два дня, мч. Евлам­пии, матушка име­нин­ница, на Михай­лов День Гор­кин пирует име­нины, а зиму Василь-Васи­лич зачи­нает, — Васи­льев День, — и вся­кие уж пой­дут неважные.

После Покрова самая осень насту­пает: дожди сту­де­ные, голо­лед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поде­лать, спо­кон веку все месится. Про­бо­вали сво­зить, а ее все не убы­вает: за день сколько под­вод прой­дет, каж­дая, плохо-плохо, а с пол­пу­дика ната­щит, да воз­чики на сапо­гах нано­сят, ничего с ней нельзя поде­лать. Отец погля­дит-погля­дит — и мах­нет рукой. И Гор­кин резон при­во­дит: «осень без грязи не бывает… зато душе весе­лей, как снеж­ком покроет». А замо­стить — гро­хоту не обе­решься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сооб­ра­зишься, камня она не при­ни­мает, в себя сосет. Дедушка покой­ный рас­сер­дился как-то на грязь, — кожа­ную калошу увя­зил, насилу ее нащу­пали, — никому не ска­зал, при­гнал камню, и мостов­щики при­шли, — только-только, Гос­поди бла­го­слови, начали выгре­бать, а пра­ба­бушка Усти­нья от обедни как раз и при­ез­жает: уви­дала камень да мужи­ков с лопа­тами — с ломами — «да что вы, гово­рит, двор-то уро­ду­ете, земельку кале­чите… побой­тесь Бога!» — и про­гнала. А дедушка маменьку ува­жал и поко­рился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, коре­жить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до фран­цуза, и кра­пивка, и лопушки к забо­рам, и жел­тики весе­лили глаз, а тут — под камень!

За неделю до муч. Сер­гия-Вакха матушка велит отобрать деся­ток гусей, кото­рые на Москва-реке пасутся, сто­ро­жит их ста­рик гуси­ный, на ижди­ве­нии. Раньше, еще когда жулики не води­лись, гуси гуляли без дозору, да слу­чи­лось — про­пали и про­пали, за сотню штук. Пошли про­ве­дать по осени, — ни крыла. Рыбак ска­зы­вал: «может, дикие про­ле­тали, ноч­ное дело… ваши и взго­мо­ши­лись с ними — про­щай, Москва!». С той поры кры­лья им стали подрезать.

На име­нины уж все­гда к обеду гусь с ябло­ками, с крас­ной шин­ко­ван­ной капу­стой и соле­ньем, так уж исстари пове­лось. Име­нины парад­ные, кон­ди­тер Фир­са­нов гото­вит ужин, гусь ему что-то непри­я­тен: сове­тует индеек, обло­жить ряб­чи­ками-гар­ни­ром, и соус из тер­тых ряб­чи­ков, все­гда так у графа Шере­ме­тьева. Жарят гусей и на люд­ской стол: при­шлого вся­кого народу будет. И еще — самое-то глав­ное! — за ужи­ном будет «удив­ле­ние», у Абри­ко­сова отец зака­жет, гостей дивить. К этому все при­выкли, знают, что будет «удив­ле­ние», а какое — не уга­дать. Отца назы­вают фан­та­зе­ром: уж все­гда что-нибудь надумает.

Сидим в мастер­ской, наду­мы­ваем, чего под­не­сти хозя­ину. По слу­чаю име­нин, Василь-Васи­лич уж воро­тился из деревни, Покров спра­вил. Сидит с нами. Тут и дру­гой Василь-Васи­лич, скор­няк, кото­рый все свя­щен­ные книги про­чи­тал, и у него хоро­шие мысли в голове, и Домна Пан­фе­ровна, — из бань при­слали пооб­ду­мать, обсто­я­тель­ная она, умный совет подаст. Гор­кин и Ондрейку клик­нул, кото­рый по худо­же­ству умеет, свя­того голубка-то на сень при­де­лал из лучи­ков, когда Царицу Небес­ную при­ни­мали, свя­тили на лето двор. Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папа­шенька чтобы не узнал до вре­мени. Скор­няк икону сове­то­вал, а икону уж под­но­сили. Домна Пан­фе­ровна про Четьи-Минеи помя­нула, а Четьи-Минеи от пра­ба­бушки оста­лись, Василь-Васи­лич при­со­ве­то­вал такую флягу-буты­лочку из серебра, — часто, мол, хозяин по делам вер­хом отлу­ча­ется в леса-рощи, — для дорожки-то хорошо. Гор­кин насмех его — «кто-что, а ты все свое… „на дорожку“»! Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Пан­фе­ровна думала-думала да и бухни: «просфору сереб­ря­ную, у Хлеб­ни­кова видала, архи­ерею зака­зана». Архи­ерею — дру­гое дело. Гор­кин лоб поти­рал, а не мог ничего при­ду­мать. И я не мог. При­ду­мал — золо­тое бы порт­моне, а ска­зать побо­ялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил:

— А я, гово­рит, знаю, чего надо… Вся улица поди­вится, как поне­сем, все хозя­ева поза­вист­вуют, какая слава!

Надо, гово­рит, огро­мад­ный крен­дель зака­зать, чтобы неви­дано нико­гда такого, и поне­сем все на голо­вах, на щите, парадно. Уголь­ком на белой стенке и выпи­сал огро­мад­ный крен­дель, и с мин­да­лями. Все и воз­ве­се­ли­лись, как хорошо при­ду­мал-то. Василь-Васи­лич аршин­чи­ком при­ки­нул: под два пуда, пожа­луй, гово­рит, будет. А он горя­чий, весь так и воз­го­релся: сам поедет к Филип­пову, на Пят­ниц­кую, ста­рик-то Филип­пов все­гда ходит в наши бани, ува­жи­тельно его парят бан­щики, не отка­жет, для славы сде­лает… — хоть и печь, может, разо­брать при­дется, а то и не вле­зет крен­дель, таких нико­гда еще не выпе­кали. Гор­кин так и решил, чтобы крен­дель, будто хлеб-соль под­но­сим. И чтобы ни сло­вечка никому: вот папа­шеньке по душе-то будет, дико­винки он любит, и гости поди­вятся, какое ува­же­ние ему, и слава такая на виду, всем в пример.

Так и поре­шили — крен­дель. Только Домна Пан­фе­ровна что-то недо­вольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все-таки жен­щина почтен­ная, бого­моль­ная, Гор­кин ее совета попро­сил, может, при­ду­мает чего для крен­деля. Обо­шлась она, при­ду­мала: саха­ром полить — напи­сать на крен­деле: «на День Ангела — хозя­ину бла­гому», и еще имя-отче­ство и фами­лию про­пи­сать. А это скор­няк при­ду­мал — «благому»-то, свя­щен­ным сло­вом укра­сить крен­дель, для тор­же­ства: свя­щен­ное тор­же­ство, ангель­ское. И все весе­лые стали, как хорошо при­ду­мали. Нико­гда не видано — по улице поне­сут, в дар! Все лавоч­ники и хозя­ева погля­дят, как людей-то хоро­ших ува­жают. И еще обду­мали — на чем нести: сде­лать такой щит белый, липо­вый, с резь­бой, будто кар­ни­зик кру­гом его, а Гор­кин сам выло­жит весь щит филен­кой тон­кой, воще­ной, под тон­кий самый пар­кет, — самое тон­кое мастер­ство, два дня работы ему будет. А нести тот щит на непо­кры­тых голо­вах, шесте­рым молод­цам из бань, все ров­ни­кам, а в перед­нюю пару Василь-Васи­лича поста­вить с пра­вой руки, а за стар­шего, на переду, Гор­кин засту­пит, как голова всего дела, а росточку он неболь­шого, так ему под щит тот под­по­рочку-дер­жалку, на мысок щита чтобы укре­пить, — под­дер­жи­вать будет за под­ста­вочку. И все в новых под­дев­ках чтобы, а бабы-бан­щицы ленты чтобы к щиту под­ве­сили, это уж жен­ский глаз тут необ­хо­дим, — Домна Пан­фе­ровна при­со­ве­то­вала, потому что тут радост­ное дело, для глаза и приятно.

Василь-Васи­лич тут же и пока­тил к Филип­пову, сго­во­риться. А насчет печ­ника, чтобы не сум­ле­вался Филип­пов, при­шлем сво­его, пер­вей­шего, и все рас­ходы, в слу­чае печь раз­би­рать при­дется, наши. Понятно, не отка­жет, в наши бани, в «трид­цатку» все­гда ездит ста­рик Филип­пов, парят его при­ятно и с ува­же­нием, — все, мол, кла­ня­ются вашей мило­сти, помо­гите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крен­дель? — ска­жут. Известно, чей… филип­пов­ский — зна­ме­ни­тый. По всей Москве бан­ные гости разнесут.

Скоро воро­тился, весе­лый, руки поти­рает, — готово дело. Ста­рик, гово­рит, за выдумку похва­лил, тут же и занялся: глав­ного слад­кого выпе­калу вызвал, по крен­де­лям, печь смот­рели, — как раз про­ле­зет. Но только дубо­вой стружки велел доста­вить и воз лучины бере­зо­вой, сухой-рас­су­хой, как порох, для под­ру­мянки чтобы, как про­пе­кут. Дело это, кто пони­мает, труд­ное: госу­дарю раз крен­дель выпе­кали, чуть поменьше только, — «постав­щика-то Двора Его Вели­че­ства» охва­тил Филип­пов! — так три раза все пор­тили, пока не вышел. Даже пошу­тил ста­рик: «надо, чтобы был кре-ндель, а не сбре-ндель!» А слад­кий выпе­кала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запи­вает, да за ним теперь при­гля­дят. А уж после, как дока­жет себя, Василь-Васи­лич убла­го­тво­рит и сам с ним убла­го­тво­рится, — Гор­кин так посме­ялся. И Василь-Васи­лич креп­кий зарок дал: до крен­деля — в рот ни капли.

Гор­кин с утра куда-то поде­вался. Гово­рят, на дрож­ках с Ондрей­кой в Мази­лово ука­тили. А мне и не ска­зался. А я почуял; уж не соло­вьи­ную ли клетку поку­пать у мужи­ков, клетки там делают, в Мази­лове. А он наду­мы­вал соло­вья отцу пода­рить, а меня и не при­хва­тил птиц смот­реть. А все обе­щался мне: там вся­кие птицы собраны, ловят там птиц мази­ловцы. Попла­кал я в мастер­ской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с кру­пой. При­е­хал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю — он клетку при­вез, с кум­по­лом, в шишеч­ках костя­ных-рез­ных. Он уви­дел, что надулся я на него, стал про­ще­нья у меня про­сить: куда ж в непо­годь такую, два-раз с дро­жек, падали они с Ондрей­кой, да и волки кру­гом, мед­веди… — насилу отби­лись от вол­ков. А мне еще горше от того, — и я бы от вол­ков отбился, а теперь когда-то я их увижу! Ну, он уте­шил: сей­час поедем за соло­вьем к Соло­дов­кииу, мази­лов­ские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним.

А уж совсем стем­нело, спать соби­ра­лись соло­вьи. А Соло­дов­кин заста­вил петь: орган­чики заиг­рали, такие машинки на соло­вьев, «драз­нилки». Заслу­ша­лись мы прямо! Выбрал нам соловья:

— Не соло­вей, а… «Хва­лите имя Гос­подне!» — так и ска­зал нам, тро­га­тельно до слез.

Ради Гор­кина только усту­пил, а то такому соло­выо и цены нет. Не больше чтобы чер­ного тара­кана на неделю скарм­ли­вать, а то зажи­реть может.

Повезли мы соло­вья, весе­лые. Гор­кин и говорит:

— Вот рад-то будет папа­шенька! Ну, и свя­той люби­тель Соло­довка, камен­ный дом про­жил на соло­вьях, по всей Расеи гоня­ется за ними, чуть где прознает.

В мастер­ской только и раз­го­вору, что про крен­дель. Василь-Васи­лич от Филип­пова не выхо­дит, масте­ров пот­чует, чтобы рас­ста­ра­лись. Уж при­сы­лали маль­чишку с Пят­ниц­кой при записке, — «про­сит, мол, хозяин при­дер­жать вашего при­каз­чика, всех масте­ров сму­тил, товар пор­тят, а глав­ного выпе­калу слад­кого по трак­ти­рам замо­тал…». Гор­кин свои меры при­нял, а Василь-Васи­лич одно и одно: «за крен­де­лем наблю­даю!.. и такой будет крен­дель, — всем крен­де­лям крендель!»

А у самого косой глаз страш­ней страш­ного, вихры торч­ками, а язык совсем закрен­де­лился, слова пор­тит. При­бе­жит, уда­рит в грудь кула­ком — и пойдет:

— Михал Пан­кра­тыч… слава тебе, пре­муд­рому! додер­жусь, поке­лича крен­деля не спра­вим, в хозяй­ские руки не сда­дим… ни мако­вой росинки, ни-ни!..

Кровь такая горя­чая, — все­гда душу свою готов на хоро­шее дело поло­жить. Ну, чисто робе­нок малый… — Гор­кин гово­рит, — только сла­бость за ним такая.

Нака­нуне име­нин при­шел хоро­шими ногами, и косой глаз спо­кой­ный. Покре­стился на камо­рочку, где у Гор­кина лам­падки све­тили, и гово­рит шепот­ком, как на духу:

— Зачи­нают, Пан­кра­тыч… Гос­поди бас­лови. Взо­гнали те-сто!.. — пузы­рится, квашня больше ушата, только бы без закальцу вышло!..

И опять покрестился.

А уж и поздра­ви­тели стали при­те­кать, все бед­нота-про­стота, какие у нас рабо­тали, а теперь «месяч­ное» им идет. Это отец им дает, только ни одна душа не знает, мы только с Гор­ки­ным. Это Хри­стос так велел, чтобы пра­вая рука не знала, чего дает. Чело­век два­дцать уж набра­лось, слу­шают Клав­нюшу Квас­ни­кова, моего четыре…четвероюродного братца, кото­рый боже­ствен­ным делом зани­ма­ется: всех-то бла­го­чин­ных знает-наве­щи­вает, про­то­ди­а­ко­нов и даже архи­ереев, и все хоругви, а уж о мощах и гово­рить нечего. Рас­ска­зы­вает, что каж­дый день у него празд­ник, на каж­дый день празд­нуют где-нибудь в при­ходе, и все име­нины знает. Его у нас так «име­нин­ни­ком» и кли­чут, и еще «крест­ным ходом» дядя Егор про­звал. Как птица небес­ная, и везде ему корм хоро­ший, на все име­нины попа­дает. У мит­ро­по­лита Иоан­ни­кия про­тис­нулся на кухню, повару просфору под­нес, вчера, на име­нины, — Свя­ти­те­лей вчера празд­но­вали в Кремле, — Петра, Алек­сея, Ионы и Филиппа, а повар, как раз, — Филипп. Так ему нало­жили в сумку осет­рины залив­ной, и мин­даль­ного кисе­лика в коробке, и пиро­гов вся­ких, и лещика жаре­ного с гри­бами, с каш­кой, с нали­мьим пле­сом. А сам-то он не вку­шает, а все по бед­ным-убо­гим носит, и так еже­день. И кни­жечку-тет­радку пока­зал, — все у него там при­ходы впи­саны, кого име­нины будут. А тут сидела Полу­га­риха из бань, кото­рая в Иру­са­лиме была. И говорит:

— Ты и худя­щий такой с того, что по аме­ни­нам ходишь, и нос, как у детела, во все горшки загля­ды­ва­ешь на кухнях!

А Клав­нюша сми­рен­ный, только и сказал:

— Нос у меня такой, что я прост, все меня за нос водят.

Зна­чит, всем поко­ря­ется. И у него деньги выма­ни­вают, что бла­го­чин­ные дают ему. И что же еще сказал!..

— Осте­ре­гай­тесь барина, кото­рый в крас­ном кар­тузе, к вам захо­дит… просфо­рок от него не принимайте!

И что же ока­зы­ва­ется!.. — Гор­кин даже пере­пу­гался и стал кре­ститься. А это про барина Энталь­цева. Зашел барин поздра­вить о. Копьева… име­нин­ник он был, бла­го­чин­ный нашего «сорока», от Спаса в Налив­ках… и под­нес ему просфору за гри­вен­ник, — от Три­фона-муче­ника, ска­зал. Клав­нюшка-то не ска­зал о. бла­го­чин­ному, а он барина застал у забор­чика в пере­улке: ножич­ком перо­чин­ным… просфорку… сам вынима-ет!.. «Не ска­зы­вай никому», — барин-то попро­сил, — «к обедне я опоз­дал, просфору только у про­свирни захва­тил, а без выну­тия-то неловко как-то… ну, я за него сам и помо­лился, и частицу вынул с молит­вой, это все равно, только бы вера была». А бла­го­чин­ный и не заме­тил, чисто очень вынута частица, и дыро­чек нако­лол в головке, будто «бого­ро­дич­ная» вышла.

И стали мы с Клав­ню­шей счи­тать, сколько зав­тра нам кон­ди­тер­ских пиро­гов и кули­чей нане­сут. В про­шед­шем году было шесть­де­сят семь пиро­гов и два­дцать три кулича — впи­сано у него в тет­радку. Ему тогда четыре пирога дали — бед­ным кус­ками раз­да­вать. Зав­тра с утра поне­сут, от род­ных, зна­ко­мых, под­ряд­чи­ков, постав­щи­ков, арен­да­то­ров, при­хо­жан, — отец ста­ро­ста цер­ков­ный у Казан­ской, — из ува­же­ния ему и посы­лают. А вся­ких про­сви­рок и не сосчи­тать. В перед­ней плот­ники поста­вили полки — пироги ста­вить, для показу. И чуланы очи­стили для сли­воч­ных и шоко­лад­ных пиро­гов-тор­тов, самых доро­гих, от Эйнема, Сиу и Абри­ко­сова, — чтобы похо­лод­ней дер­жать. Всем будем раз­да­вать, а то некуда и девать. Ну, мин­даль­ные-мар­ци­пан­ные побе­ре­жем, пост­ные они, не про­ки­сают. Анти­пушка целый пирог полу­чит. А Гор­кин больше кули­чики ува­жает, ему отец все­гда самый хоро­ший кулич дает, весь мин­да­лем засы­пан­ный, — в сухари.

При­е­хал Фир­са­нов, с пова­рами и посу­дой, повар­ской дух при­вез, Гараньку из Мит­ри­ева трак­тира вызвал — делать ред­кост­ный соус из тер­тых ряб­чи­ков, как у графа Шере­ме­тьева. И дерз­кий он, и с пова­рами дерется, и ряби­новки две бутылки тре­бует, да дру­гого такого не найти. Гово­рят, забрал при­пасы с ряби­нов­кой, на погре­бице ору­дует, чтобы сек­рет его не под­гля­дели. На кухне дым коро­мыс­лом, навезли повара вся­кого духо­ви­того при­пасу, неви­дан­ного осетра на залив­ное, — осет­ро­вый хво­стище с полка по мосто­вой тре­пался — всю ночь будут ору­до­вать-сту­чать ножами, Марьюшку выжили из кухни. Она и свои иконки унесла, а то хал­деи эти Свя­тых таба­чи­щем своим заду­шат, после них свя­тить надо.

Пора спать идти, да сей­час Василь-Васи­лич от Филип­пова при­бе­жит, — что-то про крен­дель ска­жет? Уж и бежит, весе­лый, руками машет.

— Выпекли знатно, Михал Пан­кра­тыч!.. до утра осты­вать будет. При мне из печи вынали, сам Филип­пов осте­ре­гал-сле­дил. Ну, и крен­дель… Ну, ды-шит, чисто живой!.. А пекли-то… на соломке его пекли да забор­чи­ком обстав­ляли, чтобы, не рас­плы­вался. Сле­дили за солом­кой строго… время не упу­стить бы, как в печь ста­но­вить… не горит соломка — ста­новь. Три часа пекли, выпе­кала дро­жью дро­жал, и не под­ходи лучше, убьет! Как вынать, всу­нул он в него, в крен­дель-то, во какую спицу… — ни кро­шинки-мазинки на спице нет, в самый-то раз. Ну, уж и кра­сота румя­ная!.. — «Нико­гда, гово­рит, так не зада­вался, это уж ваше сча­стье». Велел зав­тра поутру заби­рать, раньше не выпустит.

Отец и не ожи­дает, какое ему тор­же­ство-празд­но­ва­ние зав­тра будет. Гор­кин щит две ночи масте­рил, в украдку. Ондрейка тон­кую резьбу вывел, как кру­жево. Увезли щит-под­нос в бани, когда стем­нело. Зав­тра, раным-рано поутру, после ран­ней обедни, все выбор­ные пой­дут к Филип­пову. Погода бы только зада­лась, крен­деля не попор­тила… — ну, в слу­чае дождя, при­кроем. Поне­сут на голо­вах, по Пят­ниц­кой, по Ордынке, по Жит­ной, а на Калуж­ском рынке завер­нут к Казан­ской, батюшка вый­дет — бла­го­сло­вит молит­вой и покро­пит. Все лавоч­ники выбе­гут, — чего такое несут, кому? А вот, ска­жут, — «хозя­ину бла­гому», на име­нины крен­дель! И поза­вист­вуют. А вот заслужи, ска­жут, как наш хозяин, и тебе, может, под­не­сут… это от души дар такой при­ду­ман, никого силой не заста­вишь на такое.

Только бы дождя не было! А то сахар­ные слова раз­мок­нут, и не вый­дет «хозя­ину бла­гому», а раз­мазня. Гор­кин погоду знает, гово­рит, — может, и дож­дичка надует, с заката ветер. На такой слу­чай, гово­рит, Ондрейка на липо­вой досточке буковки выре­зал, под­вел замаз­кой и сусаль­ным золот­цем про­ло­жил: «съе­дят крен­дель, а досточка те и сохранится».

Три ящика гор­ша­нов­ского пива-меду для народа при­везли, а для гостей много тол­стых буты­лок фрук­то­вой воды, в соло­мен­ных кол­пач­ках, ланин­ской — зна­ме­ни­той, моей люби­мой, и Гор­кин любит, осо­бенно чер­носмо­ро­дин­ную и гру­ше­вую. А для про­то­дья­кона При­ма­ген­това буты­лочки-коро­тышки «ред­ли­хов­ской» — содо­вой и зель­тер­ской, осве­жаться. Будет и за обе­дом, и за парад­ным ужи­ном мно­го­ле­тие воз­гла­шать, горло-то нужно чистое. Очень боятся, как бы не пере­пу­тал; у кого-то, ска­зы­вали, забыли ему «ред­ли­хов­ской», для про­чистки, так у него и свер­ну­лось с мно­го­ле­тия на… — «во бла­жен­ном успе­нии…» — такая-то непри­ят­ность была. Сла­бость у него еще: в «трынку» любит хле­статься с бога­тыми гостями, на боль­шие тысячи рис­кует даже, — ему и гото­вят осве­же­ние. Зав­тра такое будет… — и пев­чие про­поют-про­сла­вят, и хожа­лые музы­канты на тру­бах при­дут тру­бить, только бы шубы не про­пали. А то в про­шед­шем году при­шли какие-то потру­бить-поздра­вить, да две ено­то­вых шубы и «поздра­вили». И еще будет — «удив­ле­ние», под конец ужина, Гор­кин мне пошеп­тал. Все гости поди­вятся: «слад­кий обман для всех». Что за слад­кий обман?..

— А еще бу-дет… вот уж бу-дет!.. Такое, голу­бок, будет, будто весна пришла.

— А это почему… будто весна пришла?

— А вот, потерпи… узна­ешь завтра.

Так и не ска­зал. Но что же это такое — «будто весна при­шла»? что же это такое… почему Ондрейка в зале, где все­гда накры­вают парад­ный ужин, зим­нюю раму выста­вил, а совсем недавно зим­ние рамы вста­вили и зама­зали наглухо замаз­кой? Спра­ши­ваю его, а он — «Михайла Пан­кра­тыч так при­ка­зали, для воз­духу». Ну, я, правду ска­зать, поду­мал, что это для раз­ных барынь, кото­рые табач­ного курева не любят, у них голова раз­ба­ли­ва­ется, и тошно им. Дядя Егор кру­чонки курит самые злю­щие, «сап­шалу» какую-то, а Кашин, крест­ный, — воню­чие сигарки, как Фир­са­нов. А когда они в «трынку» про­ду­ются, так хоть свя­тых выноси, чад зеле­ный. А они сер­дятся на барынь, кри­чат: «не от дыму это, а обло­па­ются на име­ни­нах будто сроду не видали пиро­гов-индю­шек, с того и тош­нит их, а то и „от при­чины“»! Скан­дал прямо, барыни на них только веер­ками машут.

После только я понял, почему это выста­вили — «для воз­духу». Такое было… — на всю Москву было раз­го­вору! — самое луч­шее это было, если крен­деля не счи­тать, и еще — «удив­ле­ния», такое было… никто и не ожи­дал, что будет такая нега­дан­ность-неждан­ность, до слез весе­лых. Помню, я так и замер, от свет­лого, радост­ного во мне, — такого… будто весна при­шла! И такая тогда тишина настала, так все и зата­и­лось, будто в церкви… — муху бы слышно было, как про­ле­тит. Да мухи-то уж все кон­чи­лись, осень глу­хая стала.

Празднование

Никак не могу заснуть, про име­нины все думаю: про крен­дель, про «удив­ле­ние», от Абри­ко­сова, и еще что-то осо­бен­ное будет, «будто весна при­шла». В про­шед­шем году после слад­кого крема вдруг подали кот­леты с зеле­ным горош­ком и моло­дым кар­то­фе­лем-под­ру­мян­кой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, дере­вен­ские они, что ли, — после слад­кого, да отбив­ные кот­леты! А тут-то и вышло «удив­ле­ние»: из слад­кого мар­ци­пана сде­лано, а зеле­ный горо­шек совсем живой, — вели­кое мастер­ство, от Абри­ко­сова. А зав­тра какое будет, теперь-то уж не обма­нешь мар­ци­па­ном! Я Хри­стом-Богом Гор­кина умо­лял ска­зать, — не ска­зал. Я ему погро­зился даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и слу­чится с ним, дет­ская-то молитва доход­чива, всем известно. И то не ска­зал, запе­ча­лился только:

— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сло­маю, тебе на радость.

Оба мы попла­кали, а не ска­зал: папа­шенька ему зака­зал ска­зы­вать. И еще я все стишки про себя наго­ва­ри­вал, Сонечка заста­вила меня выучить, ска­зать при гостях папа­шеньке, как в пода­рок. Длин­ные стишки, про ласто­чек и про осень, на золо­ти­стой бумажке из хре­сто­ма­тии Пауль­сона я спи­сал. Только бы не сбиться, не запнуться зав­тра, все у меня выхо­дит — «пас­тур­ций в нем огнен­ный куст», вме­сто «настур­ций», — цветы такие, осен­ние. Ах, какие стишки, осень печаль­ная будто на душе, Сонечка так ска­зала. И у меня слезы даже набе­гают, когда доска­зы­ваю: «И вот, их гнездо оди­ноко, — они уж в иной сто­роне… — Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрю­лями гре­мят, ножами сту­чат… и таким вкус­ным пах­нет, пирож­ками с ливе­ром, или залив­ным души­стым… — живот даже забо­лел от голода, супцу я только кури­ного поел за ужи­ном. А Клав­нюша спит-хра­пит на горя­чей лежанке: а подвиг голод­ный соблю­дает, дру­гой год не ужи­нает, чтобы нечи­стый дух через рот не вошел в него, — в ужин больше они одо­ле­вают, на сон гря­ду­щий, — стран­ник один пове­дал. И я ужи­нать пере­стать хотел, а Гор­кин нака­зал мне рот кре­стить, и тогда дорога ему зака­зана. Ну, все-таки я заснул, как петушки пропели.

Утром — солнце, смотрю, горит, над Бар­ми­ни­хи­ным садом вышло. Вот хорошо-то, крен­дель-то поне­сут открыто, сахар­ные слова не рас­те­кутся. Отец — слышу его весе­лый голос — уже вер­нулся, у ран­ней обедни был, как все­гда в свой име­нин­ный день. Поет в сто­ло­вой люби­мую мою песенку — «Не уез­жай, голуб­чик мой, — не поки­дай поля род­ные…». Гос­поди, хорошо-то как… сколько будет всего сего­дня! В доме все пере­вер­нуто: в перед­ней новые полочки поста­вили, для кон­ди­тер­ских пиро­гов и кули­чей, в сто­ло­вой «заку­соч­ная горка» будет, и еще про­хла­ди­тель­ная — воды, кон­феты, фрукты; на обед и парад­ный ужин накроют столы и в зале, и в гости­ной, а в каби­нете и в матуш­ки­ной рабо­чей ком­нате будут кар­точ­ные столы.

Хоть и День Ангела, а отец сам засве­тил все лам­падки, напе­вая мое люби­мое — «Кресту‑у Тво-е-му‑у…» — слы­шал еще впро­сон­ках, до песенки. И скворца с соло­вьями выку­пал, как все­гда, и все клетки почи­стил, и корму задал нашим люби­мым птич­кам. Осень глу­хая стала, а кана­рейки в сто­ло­вой так вот и зали­ва­ются, — пожа­луй, знают, что име­нины хозя­ина. Все может чув­ство­вать божья тварь, Гор­кин говорит.

В новом, золо­ти­сто-корич­не­вом, костюм­чике, со шну­роч­ками и золо­ти­стыми стек­лян­ными пугов­ками, я вбе­гаю в сто­ло­вую и поздрав­ляю отца со Днем Ангела. Он вку­шает румя­ную про­свирку и запи­вает слад­кой-души­стой «теп­лот­цою» — кагор­чи­ком с кипят­ком: сего­дня он при­ча­щался. Он весь души­стый, новый какой-то даже: в голу­бом бар­хат­ном жилете с роза­нами, в бело­снеж­ной крах­маль­ней рубашке, без пиджака, и опрыс­кался новым флер­до­ран­жем, — радостно пах­нет празд­нич­ным от него. Он весело спра­ши­вает меня, что подарю ему. Я подаю ему листо­чек со стиш­ками. Все, даже Сонечка, слу­шают с удив­ле­нием, как я наизусть вычи­ты­ваю — «Мой сад с каж­дым днем увя­дает…» — даже «пас­тур­ций» не спу­тал, вме­сто «настур­ций». А когда я горько вздох­нул и молит­венно выго­во­рил-про­пел, как настав­ляла Сонечка, — «О, если бы кры­лья и мне!..» — отец при­хва­тил меня за щечку и ска­зал: «да ты, капи­тан, прямо, артист Моча­лов!» — и пода­рил мне сереб­ря­ный рубль. И все хва­лили, даже фир­са­нов­ские офи­ци­анты, ста­вив­шие закуски на «горке», сунули мне в кар­ма­шек горя­чий пиро­жок с ливером.

И вдруг, закри­чали с улицы — «парад­ное отво­ряй, несут!..». А это крен­дель несут!..

Гля­дим в окошко, а на улице на-роду!!!.. — столько народу, из лавок и со дво­ров бегут, будто икону при­ни­маем, а огром­ный румя­ный крен­дель будто плы­вет над всеми. Такой чудес­ный, неви­дан­ный, вкус­ный-вкус­ный, издали даже вкусный.

Впе­реди, Гор­кин дер­жит под­ста­вочку; а за ним чет­веро, все ров­ники Василь-Васи­лич с Анто­ном Куд­ря­вым и Ондрейка с каталь­щи­ком Сер­геем, кото­рый самый отча­ян­ный, задом умеет с гор на конь­ках ска­титься. Раз­но­цвет­ные ленты раз­ве­ва­ются со щита под крен­де­лем, и кажется, будто крен­дель совсем живой, будто дышит румя­ным пузиком.

— И что такое они при­ду­мали, чуда­чье!.. — вскри­ки­вает отец и бежит на парад­ное крыльцо.

Мы гля­дим из сеней в окошко, как крен­дель вно­сят в ворота и оста­нав­ли­ва­ются перед парад­ным. Нам сверху видно сахар­ные слова на подрумянке:

«хозя­ину благому»

А на воще­ной дощечке сияет золот­цем — «…на день Ангела».

Отец обни­мает Гор­кина, Василь-Васи­лича, всех… и ути­рает глаза пла­точ­ком. И Гор­кин, вижу я, ути­рает, и Василь-Васи­лич, и мне самому хочется от радо­сти заплакать.

Крен­дель вно­сят по лест­нице в боль­шую залу и при­став­ляют полого на рояле, к стенке. Гля­дим — и не можем нагля­деться, — такая-то кра­сота румя­ная! и по всем ком­на­там раз­ли­ва­ется сдоб­ный, сладко-мин­даль­ный дух. Отец всплес­ки­вает руками и все говорит:

— Вот это дак ува­жили… ах, ребята… уважили!..

Целу­ется со всеми молод­цами, будто хри­сто­су­ются. Все празд­нич­ные, в новень­ких синих чуй­ках, в начи­щен­ных сапо­гах, головы умас­лены до блеска. Отец потал­ки­вает молод­цов к закус­кам, а они что-то упи­ра­ются — сты­дятся словно. «Горка» уже устав­лена, и такое на ней богат­ство, всего и не пере­честь; глаза раз­бе­га­ются смот­реть. И вся­кие кол­басы, и сыры раз­ные, и паюс­ная, и зер­ни­стая икра, сар­дины, кильки, коп­че­ные, рыбы вся­кие, и семга крас­ная, и лосо­синка розо­вая, и бело­ры­бица, и коро­лев­ские жир­ные селедки в узень­ких раз­но­цвет­ных «лодоч­ках», посы­пан­ные луч­ком зеле­ным, с пуч­ком пет­ру­ше­чьей зелени во рту; и сиг аршин­ный, сли­вочно-розо­ва­тый, с корич­не­выми полос­ками, с отблес­ками жирка, и хрящи раз­вар­ные голо­визны, мяг­кие, будто кисель янтар­ный, и вся­кое залив­ное, с лимон­чи­ками-мор­ков­ками, в золо­ти­стом ледку застыв­шее; и груда горя­чих пун­цо­вых раков, и куле­бяки, ско­ром­ные и пост­ные, — сего­дня день пост­ный, пят­ница, — и вся­кий, для аппе­титу, мари­на­дец; я румя­ные рас­сте­гай­чики с вязи­гой, и сло­е­ные пирожки горя­чие, и све­жие паро­вые огур­чики, и шин­ко­ван­ная капу­ста, сине-крас­ная, и почки в мадере, на уголь­ках-кон­фор­ках, и вся­кие-то грибки в сме­тане, — соле­ные грузди-рыжики… — всего и не перепробовать.

Отцу неко­гда уго­щать, все поздра­ви­тели под­хо­дят. Он пору­чает молод­цов Гор­кину и Василь-Васи­личу. Ста­рень­кий офи­ци­ант Зер­ныш­ков накла­ды­вает молод­цам в таре­лочки того-сего, Василь-Васи­лич рюмочки нали­вает, чока­ется со всеми, а себе под­ли­вает из чер­ной бутылки с пере­хват­цем, горь­кой. Гор­кину — икем­чику, молод­цам — хлеб­ного винца, — «очи­щен­ной». И стар­шие бан­щицы тут, в пав­ли­ньих шалях, самые ува­жа­е­мые: Домна Пан­фе­ровна и Полу­га­риха. Все диву, прямо, даются, — как же парадно при­ни­мают! — цар­ское, прямо, угощение.

Отец не ухо­дит из перед­ней, при­ни­мает народ. Из кухни под­ни­ма­ются по кру­той лест­нице рабо­чие и слу­жа­щие наши, и «вся­кие народы», ста­рень­кие, убо­гие, под­но­сят копе­еч­ные про­свирки-хра­мики, обер­ну­тые в чистую бумажку, желают здо­ро­вьица и бла­го­ден­ствия. В дет­ской накры­вают офи­ци­анты стол с мис­ками, для людей попроще. Звонки за звон­ками на парад­ном. При­е­хали важ­ные монахи из Дон­ского мона­стыря: насто­я­тель и каз­на­чей, боль­шую просфору при­везли, в пис­чей, за печа­тями, бумаге, — «заздрав­ную». Им подают в зале рас­сте­гаи и залив­ную осет­рину, нали­вают в ста­кан­чики мадерцы, — «для затравки». От Страст­ного мона­стыря, от Зача­ти­ев­ского, от Воз­не­сен­ского из Кремля — матушки-каз­на­чейши при­везли шитые под­зоры под иконы, раз­ные ков­рики, шитые бисе­ром поду­шечки. Их уго­щает матушка кофеем и сло­е­ными пирож­ками с белу­жин­кой. При­бы­вают и с Афон­ского подво­рья, — отец все­гда посы­лает на Афон стра­хо­вые пакеты с день­гами, — поют вели­ча­ние муче­нику Сер­гию, заку­сы­вают и кол­бас­кой, и вет­чин­кой; по ихнему уставу и мяс­ное раз­ре­ша­ется вку­шать; очень лосо­синку одобряют.

С ран­него утра несут и несут кон­ди­тер­ские пироги и куличи. Клав­нюша с утра у ворот счи­тает, сколько чего несут. Уж насчи­тал восемь кули­чей, два­дцать два кон­ди­тер­ских пирога и крен­де­лек. А еще только утро. Сест­рицы в перед­ней раз­вя­зы­вают лен­точки на кар­тон­ках, смот­рят, какие пироги. Гово­рят — кон­ди­тер­ский калач, румя­ный, из безе, посы­пан тол­че­ным мин­да­лем и сахар­ной пуд­рой, ромо­вый, от Фельша. Есть уже много от Эйнема, кре­мо­вые с фисташ­ками; от Абри­ко­сова; с цука­тами, мин­дально-пост­ный, от Вино­гра­дова с Мяс­ниц­кой, весь фрук­то­вый, желе ана­нас­ным залит. И еще раз­ные: мин­даль­ные, воз­душно-биск­вит­ные, с варе­ньем, с залив­ными оре­хами, в зеле­но­ва­том креме из фиста­шек, куличи и кули­чики, все в обливе, в бело-розо­вом сахаре, в поте­ках. Род­ные и зна­ко­мые, при­хо­жане и арен­да­торы, под­ряд­чики и «хозяй­чики»… — и с под­руч­ными молод­цами посы­лают, несут и сами. Отход­ник Пахо­мов, боль­шой богач, у кото­рого бочки ночью выво­зят «золото» за заставу, сам при­нес боль­шу­щий филип­пов­ский кулич, но этот кулич поста­вили отдельно, никто его есть не ста­нет, бед­ным кус­ками раз­да­дут. Все полки густо устав­лены, а пироги все несут, несут…

В лет­ней мастер­ской кор­мят обе­дом нищих и убо­гих — студ­нем, похлеб­кой и белой кашей. В зим­ней, где живет Гор­кин, обе­дают свои и приш­лые, рабо­тав­шие у нас раньше, и обед им погуще и посыт­ней: соло­нинка с соле­ным огур­цом, лапша с гуси­ным потро­хом, с пиро­гами, жаре­ный гусь с кар­тош­кой, яблоч­ный пирог, — «цар­ский обед», так и гово­рят, пива и меду вволю. За хозя­ина Гор­кин, а Василь-Васи­лича вызвали наверх, «для раз­борки». И что ж оказывается?..

При­шли на име­нины, к парад­ному обеду, о. Вик­тор с про­то­дья­ко­ном При­ма­ген­то­вым. Про­пели бла­го­ден­ствие дому сему. О. Вик­тор и сооб­щает, что сугу­бая вышла непри­ят­ность: при­слал записку о. бла­го­чин­ный нашего сорока, Нико­лай Копьев, от Спаса в Налив­ках, по сосед­ству, почему тре­зво­нили у Казан­ской, — прео­свя­щен­ного, что ли, встре­чали, или у нас нонче Пасха? А это кре-нделю был тре­звон! Вышел о. Вик­тор к церкви покро­пить име­нин­ную хлеб-соль, а тра­пез­ник со зво­на­рем в тре­звон пустили, будто бы о. насто­я­тель бла­го­сло­вил ради тор­же­ства! — так им Василь-Васи­лич загодя еще объ­явил, а сие ложь и соблазн великий.

— Вышла сугу­бая непри­ят­ность… а пуще всего, может дойти и до самого высокопреосвященного!

А помимо буду­щего нази­да­ния и даже кары, запре­тил о. бла­го­чин­ный тра­пез­нику сла­вить по при­ходу на Рождестве.

Василь-Васи­лич вошел в залу опас­ливо, кося гла­зом, будто видит самое страш­ное, и волосы на голове у него рыжими вихрами встали, словно его тас­кали за волосы; и рыжая борода у него измя­лась, и дух от него — живой-то пере­гар кабац­кий. А это он уж запра­вился сверх меры, под­чуя с «горки» молодцов.

О. Вик­тор при­ка­зал ему гово­рить, как все было. Василь-Васи­лич стал каяться, что так ему в голову всту­пило, «для ува­же­ния тор­же­ства». Что уж греха таить, маленько вчера усдо­бил тра­пез­ника и зво­наря в трак­тире солян­кой, маленько, понятно, и погре­лись… ну, и дер­нула его нелег­кая слу­ка­вить: ста­ро­ста, мол, цер­ков­ный име­нин­ник зав­тра, хорошо бы из ува­же­ния тре­звон дать… и о. насто­я­тель, мол, никак не воспрещает.

— Про­стите, ради Хри­ста, батюшка о. Вик­тор… от душев­но­сти так, из ува­же­ния тор­же­ства… хозяин-то хорош больно!

О. Вик­тор порас­пек его:

— И неистов же ты, Васи­лий… а сколь много раз каялся на духу у меня!

И все мы тут ужасно уди­ви­лись: Василь-Васи­лич так и рух­нул в ноги о. Вик­тору, голо­вой даже об пол стук­нул, будто про­ще­нья про­сит, как на мас­ле­нице в про­ще­ное вос­кре­се­нье. Про­то­дья­кон поста­вил его на ноги и рас­це­ло­вал три­жды, сказав:

— Ну, чистое ты дите, Василич!..

И все мы про­сле­зи­лись. И еще ска­зал протодьякон:

— Да вы погля­дите на сей румя­ный крен­дель! Тут, под мин­да­лем-то, сердце чело­ве­че­ское горит любо­вью!.. ведь это свя­щен­ный крендель!!.

И все мы стали гля­деть на крен­дель. Всю рояль он занял, и весь — такая-то кра­сота румяная!

Тут о. Вик­тор и говорит:

— А, ведь, сущая правда… это не крен­делю-муке тре­звон был, а, воис­тину, — сердцу чело­ве­че­скому. От пре­из­бытка сердца уста гла­го­лят, в Писа­нии ска­зано. А я добавлю:…«и коло­кола тре­зво­нят, даже и в неуроч­ный час». Так и донесу, ежели вла­дыка затре­бует пояс­не­ний о трезвоне.

И тут — ну прямо чудо объ­яви­лось. Бежит Михал Пан­кра­тыч и кри­чит истово:

— Сам прео­свя­щен­ный в карете… уж не к нам ли?!.

И что же ока­за­лось: к нам! Отец при­гла­шал его на парад­ный обед, а прео­свя­щен­ный надвое, в раз­дум­чи­во­сти, ска­зал: «Гос­подь при­ве­дет — попомню».

И вот, попом­нил. Самое празд­но­ва­ние тут-то и началось.

Так в сенях грох­нуло, словно там стены рух­нули, в зале задре­без­жали стекла, а на парад­ном столе зажуж­жало в бокаль­чи­ках, как вот боль­шая муха когда вле­тит. А это наши пев­чие, от Казан­ской, и о. про­то­дья­кон архи­ерея встре­тили, «испо­лать» ему вскрик­нули. Пев­чие шли отца поздра­вить, а тут как раз и архи­ерей подъ­е­хал. В доме пере­по­лох под­нялся, народу наби­лось с улицы, а Клав­нюша стал на колени на дворе и вос­пел «встречу архи­ерей­скую». А голос у него — будто козел орет. Архи­ерей даже вопро­сил, чего это юноша вопит… боль­ной, что ли? И тут вот что еще случилось.

Архи­ерея под руки повели, все на него гла­зели, а про­го­ре­лый Энталь­цев-барин, кото­рый в крас­ном кар­тузе ходит, с «сол­ныш­ком», и нос у него сизый, пере­хва­тил у какого-то пар­нишки пирог от Абри­ко­сова, с лету пере­хва­тил — ска­зал: «от Бутина-лес­ника, знаю! я сам име­нин­нику вручу, скажи — кла­ня­ются, мол, и бла­го­да­рят». И гри­вен­ник тому в руку сунул. Это уж потом узнали. А пар­нишка-раз­зява дове­рился и ушел. Барин отдал пирог Василь-Васи­личу и сказал:

— От меня, доро­гому име­нин­нику. От тетки наслед­ство полу­чил, вот и шик­нул. Но только вы меня теперь за глав­ный стол поса­дите, как почет­ного гостя, а не за зад­ний стол с музы­кан­тами, как летось, я не про­стой какой!

Сестры, как рас­крыли пирог, так и вскричали:

— Какой чудес­ный! слад­кая ваза с гру­шами из мар­ци­пана! это в десять руб­лей пирог!..

И ромом от пирога, такое бла­го­уха­ние по ком­на­там. А это Бутин, из бла­го­дар­но­сти, что у него лес на стройки поку­паем. Вече­ром все и раз­уз­на­лось, как сам Бутин поздрав­лять при­е­хал, и такая непри­ят­ность вышла…

Архи­ерея вво­дят осто­рожно, под локотки. Сла­бым голо­сом вычи­ты­вает он что-то напев­ное перед ико­ной «Всех Празд­ни­ков», в белой зале. И опять страшно грох­нуло, даже в рояле гук­нуло, и крен­дель пополз было по зер­каль­ной крышке, да отец уви­дал и задер­жал. Архи­ерей стал ухо поти­рать, замор­щился. Сла­бень­кий он был, сухонь­кий, кома­рик словно, ликом серень­кий, как зола. Ска­зал про­то­дья­кону — потряс головкой:

— Ну, и награ­дил тя Гос­подь… не глас у тебя, а рык львиный.

Болезно улыб­нулся, бла­го­сло­вил и мило­стиво дал при­ло­житься к ручке.

Име­нин­ный обед у нас все­гда только с близ­кими род­ными. А тут и монахи чего-то поза­дер­жа­лись, при­шлось и их при­гла­сить. День выпал пост­ный, так что духов­ным лицам и пост­ни­кам рыб­ное пода­вали, лучше даже ско­ром­ного. И как подали прео­свя­щен­ному бульон на живых ершах и парочку рас­сте­гай­чи­ков стер­ля­жьих с зер­ни­стой икор­кой све­жей, «архи­ерей­ской», — такую только рыб­ник Колга­нов ест, — архи­ерей и вопро­шает, откуда такое диво-крен­дель. Как раз за его спи­ной крен­дель был, он уж его при­ме­тил, да и дух от крен­деля исте­кал, мин­дально-слад­кий, сдоб­ный такой, при­ят­ный. Отец и ска­зал, в чем дело. И о. Вик­тор ука­зал на поучи­тель­ный смысл крен­деля сего. Похва­лил прео­свя­щен­ный бла­гое рве­ние, пора­до­вался, как наш хри­сто­лю­би­вый народ ласку ценит. А тут тетя Люба, — «стре­ко­ту­ньей» ее зовут, все­гда она бух­нет сперва, а потом уж поду­мает, — и ляпни:

— Это, прео­свя­щен­ный вла­дыка, не про­стой крен­дель, в нем сердце чело­ве­че­ское, и ему за то тре­звон был!

Так и сго­рели от стыда. Прео­свя­щен­ный, как под­нял рас­сте­гай­чик, так и оста­но­вился, и не вку­сил: будто бла­го­слов­лял нас рас­сте­гай­чи­ком, очень похоже было. Про­то­дья­кон мах­нул на тетю Любу, да рукав­ным вос­кры­лием лило­вым бутылку порт­вейнца и заце­пил, и фужер­чики на пол поле­тели. А о. Вик­тор так пере­пу­гался, что и сло­вечка не мог ска­зать. А тут прео­свя­щен­ный и погрози рас­сте­гай­чи­ком: что-то ему, пожа­луй, пока­за­лось, — уж над ним не сме­ются ли. А сме­я­лись в конце стола, где сидели ско­ром­ники и вку­шали кури­ный бульон со сло­е­ными пирож­ками, а пуще всех барин Энталь­цев, чуть не давился сме­хом: рад был, что поса­дили-таки с гостями, из ува­же­ния к пирогу.

Пове­лел прео­свя­щен­ный отцу Вик­тору пояс­нить, какой такой крен­делю… тре-звон был, в каком при­ходе? Тот укре­пился духом и пояс­нил. И что же вышло! Прео­свя­щен­ный весь так ликом и про­свет­лел, будто бла­жен­ный сде­лался. Ручки сло­жил ладо­шками, с рас­сте­гай­чи­ком, и мол­вил так:

— Сколь же пре­дивно сие, хотя и в нару­ше­ние бла­го­чи­ния. По дви­же­нию сердца соде­яно нару­ше­ние сие. Пока­жите мне грешника.

И долго взи­рал на крен­дель. И все взи­рали, в мол­ча­нии. Только Энталь­цев кряк­нул после очи­щен­ной и спросил:

— А как же, ваше прео­свя­щен­ство, попус­кают недоз­во­ли­тель­ное? На сла­до­сти выпе­чено — «Бла­гому», а ска­зано — что?! — «никто же благ, токмо един…»?

И не доска­зал, про Бога. Строго взгля­нул на него прео­свя­щен­ный и руч­кой с рас­сте­гай­чи­ком погро­зил. И тут при­вели Василь-Васи­лича, в непо­доб­ном виде, с пере­пугу. Гор­кин под руку его вел-воло­чил. Рыжие вихры Василь-Васи­лича пали на глаза, борода смя­лась набок, розо­вая рубаха вылезла из-под жилетки. А это с радо­сти он ума­стился так, что о. Вик­тор с него не взыс­кал, а даже бла­го­сло­вил за сердца его горяч­ность. Погля­дел на него прео­свя­щен­ный, голов­кой так поки­вал и говорит:

— Это, он что же… в себе или не в себе?

И поулы­бался грустно, от сокрушения.

Гор­кин покло­нился низко-низко и молит­венно так сказал:

Разо­грелся малость, ваше прео­свя­щен­ство… от торжества.

А прео­свя­щен­ный вдруг и при­знал Василь-Василича:

— А‑а… помню-помню его… силач-хоругве­но­сец! Да воз­дастся ему по рве­нию его.

И допу­стил под­не­сти под благословение.

Под­вели его, а он в ножки прео­свя­щен­ному пал, голо­вой об пол стук­нулся. И бла­го­сло­вил его истово прео­свя­щен­ный. И тут такое слу­чи­лось… даже и не сказать.

Тихо стало, когда вла­дыка бла­го­слов­лял, и все услы­хали тонень­кий голо­сок, будто дите запла­кало, или вот когда лапку собачке отда­вили: пи-и-и‑и… Это Василь-Васи­лич запла­кал так. Повели его отды­хать, а прео­свя­щен­ный и гово­рит, будто про себя.

— И в этом — все.

И стал рас­сте­гай­чик вку­шать. Никто сих слов прео­свя­щен­ного не понял тогда: один только про­то­дья­кон понял их сокро­вен­ный смысл — Гор­кин мне после ска­зы­вал. Раз­мах­нулся вос­кры­лием рукав­ным, чуть вла­дыку не заце­пил, и испу­стил рыканием:

— Ваше Прео­свя­щен­ство, досто­чти­мый вла­дыка… от муд­ро­сти слово онемело!..

Никто не понял. Разо­брали уж после все. Гор­кин мне рас­ска­зал, и я понял. Ну, тогда-то не все, пожа­луй, понял, а вот теперь… Теперь я знаю: в этом жалоб­ном, в этом дет­ском плаче Василь-Васи­лича, мед­ведя видом, было: и созна­ние сла­бо­сти гре­хов­ной, и сокру­ше­ние, и радост­ное уми­ле­ние, и дет­скость души его, таив­шейся за рыжими вихрами, за вспух­шими гла­зами. Все это понял муд­рый вла­дыка: не осу­дил, а бла­го­сло­вил. Я пони­маю теперь: тогда, в писке-стоне Василь-Васи­лича, в бла­го­сло­ве­нии, в муд­ром вла­дыч­нем слове — «и в этом — все!» — самое-то тор­же­ство и было.

И во всем было празд­но­ва­ние и тор­же­ство, хотя и мень­шее. И в парад­ном обеде, и в том, как вла­дыка глаз не мог отве­сти от крен­деля, живого! — так все и гово­рили, что крен­дель в живом румянце, будто он раду­ется и дышит и в осо­бенно лас­ко­вом обхож­де­нии отца с гостями. Такого парад­ного обеда еще никто не пом­нил: сколько гостей нае­хало! При­е­хали самые почет­ные, кото­рые редко наве­щали: Соповы, богачи Чижовы-ста­ро­веры, Варен­цовы, Сави­новы, Кан­ды­рины… и еще, какие все­гда бывали: Коро­бовы, Бол­хо­ви­ти­новы, Квас­ни­ковы, Кап­те­лины-свещ­ники, Кре­стов­ни­ковы-мыль­ники, Федо­ровы-брон­зов­щики — Пуш­кину ногу отли­вали на памят­ник… и много-много. И обед был не хуже парад­ного ужина, — назы­вали тогда «вечер­ний стол».

Уж на что вла­дыка вели­кий пост­ник, — в посты лишь соле­ные огурцы, грузди да горо­шек только сухой вку­шает, а и он «зачре­во­угод­ни­чал», — так и пошу­тил сам. На пост­ное отде­ле­ние стола, покоем, — «П» — во всю залу раз­дви­нули столы офи­ци­анты, — пода­вали восемь отмен­ных пере­мен: бульон на живом ерше, со стер­ля­жьими рас­сте­га­ями, стер­лядь паро­вую — «вла­дыч­ную», кро­ке­точки рыб­ные с икрой зер­ни­стой, уху нали­мью, три куле­бяки «на четыре угла», — и со све­жими белыми гри­бами, и с вязи­гой в икре суда­чьей, — и из лососи «тель­ное», и воло­ван-огратэ, с рисо­вым соусом и с икор­ным впе­ком; и залив­ное из осет­рины, и воз­душ­ные кот­летки из белу­жины выс­шего отбора, с под­лив­кой из гриб­ков с капер­сами-олив­ками, под лимон­чи­ком; и паро­вые сиги с гар­ни­ром из рачьих шеек; и оре­хо­вый торт, и мин­даль­ный крем, обли­тый духо­ви­тым ромом, и ана­нас­ный ма-се-дуван какой-то, в виш­нях и золо­ти­стых пер­си­ках. Вла­дыка два­жды крема при­нять изво­лил, а в ана­нас­ный масе­ду­ван бла­го­сло­вил и мадерцы влить.

И ско­ром­ни­кам тоже богато пода­вали. Куле­бяки, кро­ке­точки, пирожки; два горя­чих — суп с потро­хом гуси­ным и рас­соль­ник; ряб­чики залив­ные, отбор­ная вет­чина «Арсен­тьича». Сун­дуч­ного ряда, слава на всю Москву, в зеле­ном ростов­ском горошке-молочке; жаре­ный гусь под ябло­ками, с шин­ко­ван­ной капу­стой крас­ной, с румя­ным пусто­те­лым кар­то­фель­цем — «пуш­кин­ским», куря­чьи, «пожар­ские» кот­леты на косточ­ках в ажуре; ана­нас­ная, «курьев­ская», каша, в сли­воч­ных пеноч­ках и оре­хово-фрук­то­вой сдобе, плом­бир в шам­пан­ском. Про­сили ско­ром­ники и рыб­ного повкус­ней, а про­то­дья­кон, при­ме­тили, вос­кры­лием укрыв­шись, и пожар­ских кот­ле­ток съел, и два куска куле­бяки ливерной.

Перед масе­ду­ва­ном, вызвали пев­чих, кото­рые пиро­вали в дет­ской, «на зад­нем столе с музы­кан­тами». А уж они сомлели: баса Лом­ша­кова сам Фир­са­нов под­дер­жи­вал под плечи. И сомлели, а себя пом­нили, — дока­зали. О. про­то­дья­кон раз­го­релся пре­выше меры, но так пока­зал себя, что в перед­ней шуба упала с вешалки, а вла­дыка ушки себе при­крыть изво­лил. Такое мно­го­ле­тие ему про­то­дья­кон воз­гла­сил, — никто и не пом­нил такого духо­тря­се­ния. Как довел до… «…мно-гая лет-та-а-а‑а…» — при­оста­но­вился, выка­тил кро­вью нали­тые глаза, страш­ные-страш­ные… хлеб­нул воз­духу, словно ков­шом черп­нул, выпя­тил грудь, горой-живо­том надулся… — все так и замерли, будто и страх, и радость, что-то вот-вот слу­чится… а офи­ци­ант ста­ри­чок ложечки уро­нил с под­носа. И так-то ахнул… так во все лег­кие-нелег­кие запу­стил… — гро­хот, и звон и дре­безг. Все гля­дели потом стекло в окошке, напро­тив как раз про­то­дья­ко­нова духа, — лоп­нуло, гово­рят, от воз­душ­ного сотря­се­ния, «от утробы». И опять мно­го­ле­тие воз­гла­сил — «дому сему» и «домо­вла­дыке, его тезо­име­нит­ство ныне зде празд­нуем»… со чады и домо­чадцы… — чуть ли еще не оглу­ши­тель­нее; гово­рили — «и ка-ак у него не лоп­нет..?!» — вскрик­нула тетя Люба, шик­нули на нее. Я видел, как дро­жали хру­ста­лики на кан­де­ляб­рах, как фужер­чики на столе тряс­лись и звя­кали друг о дружку… — и все пото­нуло-рух­нуло в беше­ном взрыве пев­чих. Ска­зы­вали, что на Калуж­ском рынке, дво­ров за два­дцать от нас, слы­шали у басей­ной башни, как кати­лось послед­нее — «лет-та-а-а‑а…» — про­то­дья­кона. Что гово­рить, слава на всю Москву, и до Петер­бурга даже: не раз опто­вики с Калаш­ни­ков­ской и бога­теи с Апрак­сина рынка вызы­вали депе­шами — «воз­гла­сить». Кон­чил — и отва­лился на подо­дви­ну­тое Фир­са­но­вым боль­шое кресло, — отды­хи­вал, отпи­ва­ясь «ред­ли­хов­ской» с ледком.

И так, после этой бури, упо­ко­и­тельно-лас­ково про­ше­ле­стело сла­бень­кое-вла­дыч­нее — «мир ти». И радо­ва­лись все, зная, как сма­ни­вал «казан­скую нашу славу» Город, сулил золо­тые горы: не поки­нул отец про­то­дья­кон При­ма­ген­тов широ­кого, теп­лого Замоскворечья.

Пятый час шел, когда вла­дыку, после чаю с лимон­чи­ком, про­во­дили до кареты, и пять луч­ших кон­ди­тер­ских пиро­гов вста­вили под сиде­нье — «для челяди дома вла­дыч­ного». Бла­го­сло­вил он всех нас — мы с отцом под­са­жи­вали его под локо­ток, — слабо так улыб­нулся и глазки завел — отки­нулся: так устал. А потом уло­жили о. про­то­дья­кона в каби­нете на диване, — подре­мать до вечер­него при­езда, до азарт­ного боя-«трынки», кото­рая зовется «под­ка­рет­ной».

Гости все наез­жают, наез­жают. Пироги-куличи несут и несут все гуще. Клав­нюша все у ворот счи­тает; там и заку­сы­вал, как бы не про­пу­стить, а про­счи­тался. Сестры насчи­тали девя­но­сто три пирога, восем­на­дцать боль­ших кули­чей и один­на­дцать полу­то­ра­руб­ле­вых крен­де­лей, а у него больше десятка не хва­тало: когда вла­дыку встре­чал-вопил, тут, пожа­луй, и просчитался.

Стем­нело. И дождь, гово­рят, пошел. При­е­хал лес­ник Бутин, и гово­рит отцу:

— Ну, как, име­нин­ник доро­гой, уго­дил ли пирож­ком, зака­зан­ным особливо?

А отец и не знает, какой пиро­жок от Бутина. Помялся Бутин: наста­и­вать неловко, будто вот гово­ришь: «как же вы пирожка-то моего не ува­жили?» Отец сей­час же велел дознать, какой от Бутина при­несли пирог. Все пироги пере­гля­дели, все кар­тонки, — нашли: в самом высо­ком пироге, в самом по виду вкус­ном и доро­гом, от Абри­ко­сова С‑ья, «по лич­ному-осо­бому заказу», нашли в мар­ци­пан­ных фрук­тах тор­го­вую кар­точку — «Склад лес­ных мате­рья­лов Бутина, что на Москва-реке…» Его ока­зался пирог-то зна­ме­ни­тый! А сестры спо­рят: «это Энталь­цев-барин пре­зен­то­вал!» На чистую воду все и вывели: Клав­нюша сам все видал, а не ска­зал: боялся на всем народе мошен­ни­ком осра­мить барина Энталь­цева: греха-иску­ше­ния стра­шился. Хва­ти­лись Энталь­цева, а он уж в карет­нике упокояется.

К ночи гостей полон дом набился. При­е­хали самые важ­нец­кие. И пироги, самые доро­гие, и огром­ные коробки отбор­ных шоко­лад­ных кон­фет — детям, парад­ное все такое, и все остав­ля­ется в перед­ней, будто сты­дятся сами пре­под­не­сти. Уж Фир­са­нов с офи­ци­ан­тами с ног посби­лись, а впе­реди парад­ный ужин еще, и закуски на «горке» все надо осве­жить, и тре­буют про­хла­ди­тель­ных напит­ков. То и дело попу­ки­вают пробки, — играет «ланин­ская» вовсю. При­были, нако­нец, и «живо­глоты»: Кашин-крест­ный и дядя Егор, с нашего же двора: огром­ные, тяже­лые, чер­ные, как цыганы; и зубы у них боль­шие, жел­тые; и самон­драв­ные они, не дай Бог. Это Василь-Васи­лич их так про­звал — «живо­глоты». Спра­ши­ваю его: «а это чего, живо­глоты… гло­тают живых пескариков?»

А Гор­кин на меня за это погро­зился. А я потому так спро­сил, что Денис при­нес как-то с Москва-реки живой рыбки, Гришка пой­мал из воды пес­ка­рика и про­гло­тил живого, а Денис и ска­зал ему; «ишь ты, живо­глот!». А они потому такие, что какими-то век­сель­ками людей душат, и все гро­зятся отцу, что дол­жен им какие-то боль­шие деньги платить.

Сей­час же про­то­дья­кона раз­бу­дили, на седь­мом сне, — швы­ряться в «трынку». Дядя Егор погля­дел на крен­дель, зач­во­кал зубом, с досады словно, и говорит:

— «Бла­гому»!.. вот, дура­чье!.. Лучше бы выпекли — «пло-хо-му!».

А отец и гово­рит, грустно так:

— Почему же — «пло­хому»? разве уж такой плохой?

А дядя Егор, сер­дито так, на крендель:

— Наро­дишко балу­ешь-пор­тишь, потому! Отец только отмах­нулся: не любит ссор и дрязг, а тут име­нины, гости. Был тут, у крен­деля, про­то­дья­кон, слы­шал. Часто так зады­шал и затре­бо­вал парочку «ред­ли­хов­ских-куба­стень­ких», для осве­же­ния. Выпил из гор­лышка прямо, духом, и, будто из живота, рыкнул:

— А за сие отве­тишь ты мне, Егор Васи­льев… пол­но­стью отве­тишь! Сам прео­свя­щен­ный хвалу воз­дал хозя­ину бла­гому, а ты… И будет с тобой у меня рас­права строгая.

И пошла у них такая лихая «трынка» — все ахнули. И крик в каби­нете был, и кула­ками сту­чали, и весь-то каби­нет рва­ными кар­тами заки­дали, и полон угол нашвы­рял «куба­стень­ких» про­то­дья­кон, без пере­рыву осве­жился. И «осве­же­вал», — так и возо­пил в радо­сти, — обоих «живо­гло­тов». Еще задолго до ужина про­швы­ряли они ему тысяч пять, а когда еще богачи под­сели, — всех догола раз­дел, обо­драл еще тысяч на семь. Никто такого и не пом­нил. Бил кар­той и при­го­ва­ри­вал, будто вколачивал:

— А кре-ндель-мин­дал… ви-дал?..

Суд-рас­праву и учи­нил. Не он учи­нил, — так все и гово­рил, — а… «кре-ндель, на правде и чистоте заква­шен­ный». А учи­нив рас­праву, раз­мах­нулся: сот­нягу молод­цам отсчи­тал, во славу Божию.

Ужин был неви­данно парадный.

Было — «как у графа Шере­ме­тьева», рас­ста­рал­ся­Фир­са­нов наш. После залив­ных, соусов-под­ли­вок, индеек ряб­чи­ками-гар­ни­ром, под зна­ме­ни­тым ряб­чич­ным соусом Гараньки; после фар­ши­ро­ван­ных кап­лу­нов и новых для нас фаза­нов — с тон­кими длин­ными хво­стами на пру­жинке, с брус­нич­ным и клюк­вен­ным желе, — с Кав­каза фазаны_ при­ле­тели! — после филе дикого кабана на вер­теле, подали — вме­сто «удив­ле­ния»! — по заказу от Абри­ко­сова, выли­тый из цвет­ных леден­цов души­стых, в раз­но­цвет­ном моро­же­ном, све­тя­щейся изнутри — живой «Кремль»! Все хва­лили отмен­ное мастер­ство. Отец и говорит:

— Ну, вот вам и «удив­ле­ние». Да вас трудно и уди­вить, всего видали.

И при­ка­зал Фирсанову:

— Обнеси, голуб­чик, кто желает, про­хла­диться, арбу­зом… к Его­рову при­шли с Кавказа.

Одни стали гово­рить — «после такого моро­же­ного да арбу­зом!..». А дру­гие одоб­рили: «нет, теперь в самый раз арбузика!..»

И вно­сит стар­ший офи­ци­ант Нико­ди­мыч, с двумя под­руч­ными, на голу­бом фаянсе, — гро­мад­ный, неви­дан­ный арбуз! Все так и загля­де­лись. Тем­ные по нем полосы, напо­ло­вину взре­зан, алый-алый, сахарно-сочно-круп­ча­тый, све­тится матово сле­зой сне­жи­стой, будто иней это на нем, мел­кие чер­ные костянки в гнез­дах мали­но­вого мяса… и столь души­стый, — так все и услы­хали: све­жим арбу­зом пах­нет, влаж­ной, про­хлад­ной све­же­стью. Ну, видом одним — как сахар прямо. Кто и не хотел, а захо­тели. Кашин пер­вый попро­бо­вал — и крик­нул ужасно непри­стойно — «а, черрт!..» Руг­нул его про­то­дья­кон — «за трапе-зой такое слово!..». И сам попался: «вот-дак ч…чуде-сия!..», и вышло пол­ное «удив­ле­ние»; все попа­лись, опять уди­вил отец, опять «мар­ци­пан», от Абри­ко­сова С‑ья.

И вышло пол­ное торжество.

А когда ужин кон­чился, при­шел Гор­кин. Он спал после обеда, осве­жил и Василь-Васи­лича. Спра­ши­ваю его:

— А что… гово­рил-то ты… «будто весна при­шла»? бу-дет, а?..

Он мне мигает хитро: бу-дет. Но что же будет?

Фир­са­нов велит уби­рать столы в зале, а гостей про­сят перейти в гости­ную, в спальню, откуда убраны ширмы и кро­вати, и в сто­ло­вую. «Трын­щи­ков» про­сят чуть пого­дить, про­вет­рить надо, шибко наку­рено, головы болят у барынь. Открыли настежь выстав­лен­ные в зале рамы. Пове­яло све­же­стью сна­ружи, арбу­зом будто. Поту­шили лампы и пыл­кие свечи в кан­де­ляб­рах. Обно­сят — это у нас новинка, — лег­ким и слад­ким пун­шем; для барынь — под­носы с мар­ме­ла­дом и пасти­лой, со вся­кими ореш­ками и чер­но­сли­вом, фран­цуз­ским, сахар­ным и вся­кой пер­сид­ской сладостью…

И вдруг… — в тем­ном зале, где крен­дель на рояле, заиг­рал тихо, пере­ли­вами, дет­ский про­стой орган­чик, какие встав­ля­ются в копи­лочки и аль­бом­чики… нежно-нежно так заиг­рал, словно зве­нит водичка, радост­ное такое, совсем весен­нее. Все уди­ви­лись: да хорошо-то как, про­стень­кое какое, милое… ах, при­ятно! И вдруг… — соло­вей!.. живой!.. Робея, тихо, чутко… пер­вое свое подал, такое истомно-неж­ное, — ти-пу… ти-пу… ти-пу… — будто выкли­ки­вает кого, кого-то ищет, зовет, тоскуя…

Соло­дов­кин-птич­ник много мне после про соло­вьев рас­ска­зы­вал, про «пере­хватцы», про «кошечку», про «чмо­ка­нье», про «поце­луй­ный раз­лив» какой-то…

Все так и зата­и­лись. Дышать стало даже трудно, от радо­сти, от сча­стья, — вер­ну­лось лето!..Ти-пу, ти-пу, ти-пу… чок-чок-чок-чок… третррррррр… — но это нельзя сло­вами. Будто весна при­шла. Умолк орган­чик. А соло­вушка пел и пел, будто льется води­цей звон­кой в гор­лышке у него. Ну, все при­тихли и слу­шали. Даже дядя Егор, даже вор­чу­нья Надежда Тимо­фе­евна, скряга-коров­ница, мать его…

Чок­нул в послед­ний раз, рас­сы­пал сти­хав­шей тре­лью — и замол­чал. Все вздох­нули, заго­во­рили тихо: «как хорошо-то… Го-споди!..» — «будто вес­ной, в Нескучном…»

Поздно, пора домой: два пробило.

Гор­кин отцу радость пода­рил, с Соло­дов­ки­ным так наду­мал. А отец и не знал. Про­то­дья­кон раз­не­жился, рас­ки­нулся на крес­лах, больше не стал играть. Рявкнул:

— Горка!.. гряди ко мне!..

Гор­кин, уста­лый, сла­бый, пошел к нему, све­тясь лас­ко­выми мор­щин­ками. Про­то­дья­кон обнял его и рас­це­ло­вал, не молвя слова. Празд­но­ва­ние закончилось.

Отец, тихий, задум­чи­вый, устав­ший, сидел в уголку гости­ной, за фило­денд­ро­ном, под обра­зом «Рож­де­ства Бого­ро­дицы», с дого­рав­шей мали­но­вой лам­пад­кой. Сидел, при­крывши рукой глаза.

О. А. Бредиус-Субботиной

Михайлов день

Я давно счи­таю, — с самого Покрова, когда давали рас­чет рабо­чим, ухо­див­шим в деревню на зиму, — сколько до Михай­лова Дня оста­лось: Гор­кина име­нины будут. По-раз­ному все выхо­дит, все много оста­ется. Гор­кин сер­дится на меня, надо­ели ему мои допросы:

— Ну, чего ты такой нетер­пе­ли­вый… когда да когда? все в свое время будет.

Все-таки пожа­лел, выстро­гал мне ело­вую досточку и велел на ней херить гвоз­ди­ком нарезки, как буду спать ложиться: «все весе­лей тебе будет ждать». Два денька только оста­ется: две метинки осталось.

На дворе самая тем­ная пора: только пообе­дал, а уж и ночь. И гулять-то неве­село, — гря­зища, дож­дик, — не к чему руки при­ло­жить. Боль­шая лужа так раз­ли­лась, хоть барки по ней гоняй: под самый курят­ник подо­шла, курам уж сде­лали мосточки, а то ни в курят­ник, ни из курят­ника: уже петух вни­ма­ние обра­тил, Марьюшку кри­ком донял, — «что же это за непо­рядки!..» — разо­брали по голоску. А утки так прямо и вплы­вают в садок-сарай­чик, пол­ное им приволье.

В садике пусто, голо, дере­вья пла­чут; послед­нюю рябину еще до Казан­ской сняли, мороз­цем уж хва­тило, и теперь только на макушке чер­ные кисточки, для галок. Гор­кин говорит:

— Самый теперь гряз­ник, ни на санях, ни на коле­сах, до самых моих име­нин… Михайла-Архан­гел все­гда ко мне по снежку приходит.

В деревне теперь весе­лье: сва­дьбы играют, бражку варят. Вот Василь-Васи­лич и поехал отгу­ли­вать. Мы с Гор­ки­ным все коньки в амбаре осмот­рели, три ящика, саль­цем сма­зали под­реза и ремешки: морозы скоро, каток в Зоо­ло­ги­че­ском саду откроем, под весе­лыми фла­гами, пере­гля­дели и салазки: скоро будет ката­нье с гор. Воро­тится Василь-Васи­лич — горы осмат­ри­вать поедем… Не успе­ешь и огля­нуться — Нико­лин День, только бы ука­тать снеж­ком, под морозы залить поспеть.

Отец уже ездил в Зоо­ло­ги­че­ский сад, рас­по­ря­дился. Гово­рит, — на пруду еще «сало» только, а пора и «ледя­ной дом» стро­ить… как запоз­дало-то! Что за «ледя­ной дом?..». Сколько же всего будет… зима бы только ско­рей при­шла. У меня уж готовы саночки, и Ондрейка спра­вил мне новую лопа­точку. Я кладу ее спать с собой огла­жи­ваю ее, нюхаю и целую: пах­нет она живой елкой радост­ным-новым чем-то, — снеж­ком, зимой. Вижу во сне сугробы, сне­гом весь двор зава­лен… копаю, и… лопа­точка вдруг про­пала, в снегу утопла!.. Проснешься, — ах, вот она! теп­лая, шел­ко­вая, как тельце. Еще темно на дворе, только затап­ли­вают печи… вска­ки­ваю, бегу боси­ком к окошку: а, все та же мок­рая грязь чер­неет. А, пожа­луй, и хорошо, что мокро: Гор­кин гово­рит, что зима не при­хо­дит посуху, а все­гда на грязи ста­но­вится. И он все никак не дождется име­нин, я чув­ствую: самый это вели­кий день, сам Михайла-Архан­гел к нему приходит.

Мастер­скую выбе­лили заново, стекла про­мыли с мелом; между рамами насы­паны для тепла опилки, при­крыты ват­кой, а по ватке раз­ло­жены шер­стинки, — зеле­ные, голу­бые, крас­ные, — и розочки с кон­ди­тер­ских пиро­гов, из сахара. Полы хорошо прой­дены рубан­ком, — надо почи­стить, день такой: пора­до­вать надо Ангела.

Только денек остался. Воро­тился Василь-Васи­лич, при­вез гостин­чи­ков. Такой весе­лый, — с бражки да с толокна. Вез мне живую белку, да доро­гой собаки вырвали. Отцу — ряб­чи­ков воло­год­ских, не ягод­нич­ков, а с «почки» да с мож­жухи, с горь­ко­вин­кой, — в Охот­ном и не найти таких. Михал Пан­кра­тычу мешо­чек толо­конца, с квас­ком хле­бать, Гор­кин любит, и белых гри­бов суше­ных-духо­ви­тых. Мне ростов­ский кубарь и клюквы, и еще аржа­ных лепе­шек с соло­мин­ками, — сразу я силь­ный стану. Гово­рит, — «сорок у нас там…! — к боль­шим сне­гам, лютая зима будет». Всех нас пора­до­вал. Гор­кин ска­зал: «без тебя и име­нины не в име­нины». В деревне и хорошо, понятно, а по мос­ков­ским кала­чам соскучишься.

Пан­кра­тыч уже при­би­рает свою каморку. Народ разъ­е­хался, в мастер­ской сво­бодно. Собе­рутся гости, поже­лают погля­деть свя­тыньки. А свя­ты­нек у Гор­кина очень много.

Весь угол его каморки устав­лен обра­зами, додревними. Чер­ная — Казан­ская — отка­зала ему пра­ба­бушка Усти­нья; еще — Бого­ро­дица-Скор­бя­щая, — литая на ней риза, а на затыле печать при­пе­ча­тана — под аре­стом была Вла­ды­чица, рас­коль­ниц­кая Она, вер­ный чело­век Гор­кину доста­вил, из-под печа­тей. Ему три­ста руб­лей давали ста­ро­веры, а он не отдал: «на церкву отка­зать — откажу», — ска­зал, — «а Божьим Мило­сер­дием тор­го­вать не могу». И еще — «тем­ная Бого­ро­дица», лика не разо­брать, кото­рую он нашел, когда на Пресне ломали ста­рин­ный дом: с тре­тьего яруса с ней упал, с бал­ками рух­нулся, а опу­стило безо вреда, ни цара­пины! Еще — Спа­си­тель, тоже очень ста­рин­ный, «Спас» зовется. И еще — «Собор Архи­стра­тига Миха­ила и про­чих Сил Бес­плот­ных», в сереб­ря­ной литой ризе, додрев­них лет. Все образа почи­щены, лам­падки на новых лен­тах, а под­лам­пад­ники с херу­вим­чи­ками, ста­рин­ного литья, 84-ой пробы. Под Ангела шел­ко­вый голу­бой под­зор под­ве­сил, в золо­тых кре­сти­ках, от Тро­ицы, — только на име­нины вешает. Справа от Ангела — мед­ный нагроб­ный Крест: это кото­рый нашел в земле на какой-то стройке; на ста­ром гробу лежал, — таких уж теперь не отли­вают. По кон­чине отка­жет мне. Крест до того ста­рин­ный, что мел его не берет, кир­пи­чом его надо чистить и бузи­ной: прямо как золо­той сияет. Под­ве­ши­вает еще на стенку двух сереб­ря­ных… как они назы­ва­ются?.. не херу­вимы, а… сереб­ря­ные свя­тые птички, а головки — как девочки, и над голов­ками даже кры­лышки, и тре­пе­щут?.. Спра­ши­ваю его: «это свя­тые… бабочки?» Он сме­ется, отмахивается:

— А‑а… чего гово­ришь, дура­чок… Силы это Бес­плот­ные, шесто-кры-лые это Сера­фимы, серебре­цом шиты, в Хоть­кове монашки изго­тов­ляют… ишь, как кры­лыш­ками тре­пе­щут в радости!..

И лицо его, в мор­щин­ках, и все мор­щинки сияют-улы­ба­ются. Этих Сера­фим­чи­ков он только на име­нины выни­мает: и закоп­тятся, и муха заси­деть может.

На полочке, где сухие про­свирки, серень­кие совсем, при­не­сен­ные доб­рыми людьми, — иеру­са­лим­ские, афон­ские, соло­вец­кие, с даль­них оби­те­лей, на бар­хат­ной дощечке, — самые глав­ные свя­тыньки: колючка терна еру­са­лим­ского с горы Хри­сто­вой, — Полу­га­риха-бан­щица при­несла, ходила во Свя­тую Землю, — сухая оли­вош­ная ветка, от садов Ифсе­ман­ских взята, «пилат-камень», с какого-то свя­щен­ного-древ­него порожка, песо­чек ердан­ский в пузы­речке, сухие цветки, свя­щен­ные… и еще много свя­то­стей: кипа­ри­со­вые кре­сты и кре­стики, склад­нички и пояски с молит­вой, камушки и сухая рыбка, Апо­столы где ловили, на окунька похожа. Свя­тыньки эти он выни­мает, только по боль­шим праздникам.

Уби­рает с зад­ней стены кар­тинку — «Как мыши кота погре­бали» — и говорит:

— Вася это мне наве­сил, ско­пец ему подарил.

Я спра­ши­ваю:

— Ску-пец?

— Ну, ску­пец. Не ндра­вится она мне, да оби­деть Васи­лича не хотел, тер­пел… мыши тут не годятся.

И наве­ши­вает новую кар­тину — «Два пас­тыря». На одной поло­винке Пас­тырь Доб­рый — будто Хри­стос, — гла­дит ове­чек, и овечки куд­рявень­кие такие; а на дру­гой — дур­ной пас­тырь, бежит, рас­тер­зан­ный весь, палку бро­сил, и только под­метки видно; а волки дерут ове­чек, кло­чьями шерсть летит. Это такая притча. Потом достает новое оде­яло, все из шел­ко­вых лос­кут­ков, пода­рок Домны Панферовны.

— На язык востра, а хоро­шая жен­щина, нище­лю­би­вая… ишь, при­укра­сило как коморочку.

Я ему говорю:

— Тебя зав­тра оде­ял­ками зава­лят. Гришка смеялся.

— Глу­пый ска­зал. Правда, в про­шед­чем годе два оде­яла монашки пода­рили, я их пораздовал.

Под Кре­стом Мит­ро­по­лита пове­сить думает, дья­чок посу­лился подарить.

— Бог при­ве­дет, пиро­вать зав­тра будем, — пер­вый ты у меня гость будешь. Ну, батюшка при­дет, папа­шенька добы­вает, а ты все пер­вый, ангель­ская душка. А вот зачем ты на Гришу намедни запле­вался? Лопату ему рас­ко­лол, он те побра­нил, а ты — пле­ваться. И у него тоже Ангел есть, Гри­го­рий Бого­слов, а ты… За каж­дым Ангел стоит, как можно… на него плю­нул — на Ангела плюнул!

На Ангела?!. Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архи­стра­тига Миха­ила: весь в серебре, а за ним кры­ла­тые воины и копья. Это все Ангелы, и за каж­дым стоят они, и за Гриш­кой тоже, кото­рого все назы­вают охальником.

— И за Гришкой?..

— А как же, и он образ-подо­бие, а ты плю­ешься. А ты вот как: осер­чал на кого — сей­час и погляди за него, позадь, и вспом­нишь: стоит за ним! И обой­дешься. Хошь царь, хошь вот я, плот­ник… оди­нако, при каж­дом Ангел. Так пра­ба­бушка твоя Усти­нья Васи­льевна настав­ляла, свя­той чело­век. За тобой Иван Бого­слов стоит… вот, думает, какого пле­валь­щика Гос­подь мне пре­по­ру­чил! — нешто ему при­ятно? Чего огля­ды­ва­ешься… боишься?

Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.

— Так вот все и огля­ды­вайся, и хоро­ший будешь. И каж­дому Ангелу день поло­жен, сла­во­сло­вить чтобы… вот чело­век и име­нин­ник, и ему почет-ува­же­ние, по Ангелу. При­дет Гри­го­рий Бого­слов — и Гриша име­нин­ник будет, и ему ува­же­ние, по Ангелу. А зав­тра моему: «Небес­ных воинств Архи­стра­тизи… началь­ницы выс­ших сил бес­плот­ных…» — поется так. С мечом пишется, на свя­тых вра­тах, и рай сте­ре­гет, — все мой Ангел. В рай впу­стит ли? Это как заслужу. Там не по зна­ком­ству, а заслужи. А ты плюешься…

В лет­ней мастер­ской Ондрейка выстру­ги­вает стол: зав­тра тут нищим горя­чее уго­ще­ние будет.

— Пове­лось от пра­ба­бушки твоей, на име­нины убо­гих радо­вать. Папа­шенька намедни, на Сер­гия-Вакха, больше пол­ста кор­мил. Ну, ко мне, бедно-бедно, а десятка два при­те­кут, с соло­нин­кой похлебка будет, будто мой Ангел уго­щает. Зима на дворе, вот и погре­ются, а то и кусок в глотку не поле­зет, пиро­вать-то ста­нем. Ну, погодку пойдем-поглядим.

Падает мок­рый снег. Чер­ная грязь, все та же. От пер­вого снежка сорок день минуло, надо бы быть зиме, а ее нет и нет. Гор­кин берет досточку и гор­буш­кой пальца сту­чит по ней.

— Суха досточка, а постук волг­лый… — гово­рит он осо­бенно как-то, будто чего-то видит, — и смотри ты, на коло­дуе-то по железке-то, побе­лело!.. это уж к сне­го­паду, коса­тик… к сне­го­паду. Ска­зы­вал тебе — Михаил-Архан­гел нав­ся­гды ко мне по снежку приходит.

Небо мут­ное, сне­го­вое. Анти­пушка справляется:

— В Кремь поедешь, Михал Панкратыч?

В Кремль. Отец уж рас­по­ря­дился, — на Чалень­ком пове­зет Гав­рила. Все­гда под Ангела Гор­кин ездит к Архан­ге­лам, где собор.

— И пеш про­шел бы, бес­по­кой­ство такое достав­ляю. И за чего мне такая ласка!.. — гово­рит он, будто ему стыдно.

Я знаю: отец после дедушки совсем моло­дой остался, Гор­кин ему во всем помо­гал-сове­то­вал. И пра­ба­бушка настав­ляла: «Мишу слу­шай, не оби­жай». Вот и не оби­жает. Я беру его за руку и шепчу: «и я тебя все­гда-все­гда буду слу­шаться, не буду нико­гда обижать».

Три часа, сумерки. В баню надо схо­дить-успеть, а потом — ко всенощной.

Гор­кин в Кремле у все­нощ­ной. Падает мок­рый снег; за чер­ным окном начи­нает белеть железка. Я отво­ряю фор­точку. Видно при свете лампы, как стру­ятся во мгле сне­жинки… — зима идет?.. Высо­вы­ваю руку — хле­щет! Даже сте­гает в стекла. И воз­дух… — белой зимою пах­нет. Михаил Архан­гел все по снежку приходит.

Отец шубу пода­рит Гор­кину. Скор­няк давно подо­брал из ста­рой хорь­ко­вой шубы, а порт­ной Хло­быстов обе­щался при­не­сти перед обед­ней. А я‑то что подарю?.. Бан­щики крен­дель при­не­сут, за три рубля. Василь-Васи­лич чай­ную чашку ему купить при­ду­мал. Воро­нин, булоч­ник, пирог при­не­сет с груш­ками и с желе, дья­чок вон Мит­ро­по­лита посу­лился… а я что же?.. Разве «Свя­щен­ную Исто­рию» Ано­хова пода­рить, кото­рая без пере­плета? и круп­ные на ней буковки, ему по гла­зам как раз?.. В кухне она, у Марьюшки, я давал ей гля­деть картинки.

Марьюшка при­би­ра­ется, скоро спать. За пустым сто­лом Гришка раз­гля­ды­вает «Свя­щен­ную Исто­рию», кар­тинки. Пока­зы­вает на Еву в раю и говорит:

— А ета чего такая, воло­сами при­крыта, вся раз­демши? — и нехо­рошо смеется.

Я рас­ска­зы­ваю ему, что это Ева, без­греш­ная когда была, в раю. с Ада­мом-мужем, а когда согре­шила, им Бог сде­лал кожа­ные одежды. А он прямо как жере­бец, гого­го­чет, Марьюшка дура­ком его даже назвала. А он гогочет:

— Согре­шила — и обновку выга­дала, ло-вко!..

Ну, охаль­ник, все гово­рят. Я хочу отру­гать его, плю­нуть и рас­те­реть… смотрю за его спи­ной, вижу тень на стене за ним… — и вспо­ми­наю про Ангела, кото­рый стоит за каж­дым. Вижу в свя­том углу иконку с засох­шей вер­боч­кой, вспо­ми­на­ется «Верба», весе­лое гуля­нье, Вели­кий Пост… — «скоро буду говеть, в пер­вый раз». Пере­си­ли­вая ужас­ный стыд, я говорю ему:

— Гриша… я на тебя плю­нул вчера… ты не сер­дись уж… — и рас­ти­раю кар­тинку пальцем.

Он смот­рит на меня, и лицо у него какое-то дру­гое, будто он думает о чем-то грустном.

— Эна ты про чего… а я и думать забыл… — гово­рит он раз­дум­чиво и улы­ба­ется лас­ково. — Вот, годи… снегу нава­лит, сва­ляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!..

Я бегу-топочу по лест­нице, и мне хорошо, легко.

Я никак не могу заснуть, все думаю. За чер­ным окном сте­гает по стек­лам сне­гом, идет зима…

Утро, окна захле­станы, в ком­нате снеж­ный свет… — вот и при­шла зима. Я бегу босой по ледя­ному полу, вле­заю на окошко… — снегу-то, снегу сколько!..

Грязь зава­лило белым сне­гом. Анти­пушка отгре­бает от конюшни. Засы­пало и сараи, и заборы, и Бар­ми­ни­хину бузину. Только мутно жел­теет лужа, будто кисель горо­хо­вый. Я отво­ряю фор­точку… — све­жий и ост­рый воз­дух, ябло­ками как будто пах­нет, чудес­ной радо­стью… и ти-хо, глухо. Я кричу в фор­точку — «Анти­пушка, зима‑а!» — и мой голос какой-то новый, глу­хой, совсем не мой, будто кричу в подушку. И Анти­пушка, будто из-под подушки тоже, отве­чает — «при­шла-а‑а…». Лица его не видно: снег не сте­гает, а густо валит. Попры­ги­вает в снегу кошка, отря­хи­вает лапки, смешно смот­реть. Куры стоят у лужи и не шеве­лятся, словно боятся снега. Петух все вытя­ги­вает головку к забору, хочет взле­теть, но и на заборе нава­лило, и куда, ни гляди — все бело.

Я пры­гаю по снегу, рас­швы­ри­ваю лопа­точ­кой. Лопа­точка глу­боко ухо­дит, по мою руку, глухо тукает в землю: зна­чит, зима легла. В саду поверх засы­пало смо­ро­дину и кры­жов­ник, малину при­да­вило, только под яблонь­ками еще синеет. Снег еще нали­пает, похру­пы­вает туго и мас­лится, — надо ему окреп­нуть. От ворот на крыльцо сле­дочки, кто-то уже про­шел… Кто?.. Михаил-Архан­гел? Он все­гда по снежку при­хо­дит. Но Он — бес­след­ный, ходит по воздуху.

Василь-Васи­лич попис­ки­вает сапож­ками, даже попля­сы­вает как будто… — рад зиме. Спра­ши­вает, чего Гор­кину подарю. Я не знаю… А он чай­ную чашку ему купил; золот­цем выпи­сано на ней кра­сиво — «В День Ангела». Я‑то что подарю?!

Стря­пуха варит похлебку нищим. Их уже набра­лось к воро­там, топ­чутся на снежку. Три­фо­ныч отпи­рает лавку, гля­дит по улице, не едет ли Пан­кра­тыч: хочет пер­вым его поздра­вить. Шеп­чет мне: «уж пре­под­несу ланд­рин­чику и мар­ма­ладцу, любит с чай­ком Пан­кра­тыч». А я‑то что же?.. Дол­жен сей­час подъ­е­хать, ран­няя-то уж ото­шла, совсем светло. Спра­ши­ваю у Гришки, что он пода­рит. Гово­рит — «сапожки ему начи­стил, как жар горят». Отец шубу пода­рил… бога-тая шуба, гово­рят, хорь какой! к обедне надел-поехал — не узнать нашего Пан­кра­тыча: прямо купец московский.

Вон уж и бан­щики несут крен­дель, трое, «заказ­ной», в месяц ему не съесть. Ну, все-то все… при­ду­мали-изго­то­вили, а я‑то как же?.. Гос­поди, дай при­ду­мать, наставь в доб­рое разу­ме­ние!.. Я смотрю на небо… — а вдруг при­ду­маю?!. А Анти­пушка… он-то что?.. Анти­пушка тоже чашку, семь гри­вен дал. Думаю и молюсь, — не знаю. Все мог при­ду­мать, а вот — не знаю… Может быть, это он мешает? «Свя­щен­ная Исто­рия» — вся обо­драна, такое дарить нельзя. И Марьюшка тоже при­го­то­вила, испекла боль­шую куле­бяку и пирог с изю­мом. Я бегу в дом.

Отец счи­тает на сче­тах в каби­нете. Гово­рит — не мешай, сам при­ду­май. Ничего не при­ду­ма­ешь, как на грех. Ста­рень­кую копилку разве?.. или — тро­иц­кий сун­ду­чок отдать?.. Да он без клю­чика, и Гор­кин его знает, это не пода­рок: пода­рок все­гда — незнан­ный. Отец говорит:

— Хо-рош, гусь… нечего ска­зать. Он все­гда за тебя горой, а ты и к име­ни­нам не оза­бо­тился… хо-рош.

Мне стыдно, даже страшно: такой день, пора­до­вать надо Ангела… Михаил-Архан­гел — всем Анге­лам Ангел, — Гор­кин вчера ска­зал. Все ста­нут под­но­сить, а Он посмот­рит, я‑то чего несу?.. Гос­поди-Гос­поди, сей­час подъ­едет… Я заби­ра­юсь на диван, так сердце и раз­ры­ва­ется. Отец говорит:

— Зима на дворе, а у нас дож­дик. Эка, морду-то наревел!..

Дви­гает креслом и отпи­рает ящик.

— Так и не наду­ма­ешь ничего?.. — и выни­мает из ящика новый коше­лек. — Хотел сам ему пода­рить, ста­рый у него плох, от дедушки еще… Ну, ладно… давай, вме­сте пода­рим: ты — коше­лек, а я — в кошелек!

Он кла­дет в коше­лек серебреца, новень­кие монетки, рас­кла­ды­вает за «щечки», а в середку белую бумажку, «чет­верт­ную», напи­сано на ней — «25 руб­лей сереб­ром», — и… «золо­той»!

— Радо­вать — так радо­вать, а?!

Сред­ний кар­ма­шек — из алого сафьяна. У меня зани­мает дух.

— Ска­жешь ему: «а золо­тень­кий оре­лик… от меня с папа­шень­кой, нераз­дельно… так тебя вме­сте любим». Скажешь?..

У меня пере­хва­ты­вает в горле, не помню себя от счастья.

Кри­чат от ворот — «е‑едет…».

Едет-катит в лубя­ных саноч­ках, по пер­во­путке… — взры­вает Чалень­кий рых­лый снег, весь пере­док заля­пан, вли­пают комья, — едет, снеж­ком запо­ро­шило, сереб­ря­ная бородка све­тится, раз­ру­мя­нив­ше­еся лицо сияет. Шапка торч­ком, бараш­ко­вая; шуба бога­тая, важ­нец­кая; отво­роты пуши­стые, хорь­ко­вые, насто­я­щего тем­ного хоря, не вжелть, — прямо, купец мос­ков­ский. Нищие голо­сят в воротах:

— С Анге­лом, кор­ми­лец… Михал Пан­кра­тыч… во здра­вие… срод­ствен­ни­кам… цар­ство небес­ное… свет ты наш!..

Три­фо­ныч, все­гда пер­вый, у самого подъ­езда, поздрав­ляет целу­ется, пре­под­но­сит жестя­ные коро­бочки, как и нам все­гда — все­гда пере­хва­тит на дворе. Все идут за доро­гим име­нин­ни­ком в жарко натоп­лен­ную мастер­скую. Василь-Васи­лич сни­мает с него шубу и рас­кла­ды­вает на широ­кой лавке, хорями вверх. Все под­хо­дят, любу­ются, погла­жи­вают: «ну, и хо-орь… живой хорь, под чер­но­бурку!..» Скор­няк пре­под­но­сит «золо­той лист», — сам купил в сино­даль­ной лавке, — «Слово Иоанна Зла­то­уста». Гор­кин целу­ется со скор­ня­ком, лобы­зает свя­щен­ный лист, гово­рит тро­га­тельно: «радо­сти-то мне колико, род­нень­кии мои… голуб­чики!..» — совсем рас­стро­ился, пла­чет даже. Скор­няк по-цер­ков­ному-дья­кон­ски читает «золо­той лист»:

«Счаст­лив тот дом, где пре­бы­вает мир…

где брат любит брата, роди­тели пекутся о

детях, дети почи­тают роди­те­лей! Там бла-

годать Гос­подня…»

Все слу­шают молит­венно, как в церкви. Я знаю эти свя­щен­ные слова: с Гор­ки­ным мы читали. Отец обни­мает и целует име­нин­ника. Я тоже обни­маю, подаю новый коше­лек, и почему-то мне стыдно. Гор­кин всплес­ки­вает руками и гово­рить не может, дро­жит у него лицо. Все только:

— Да Гос­поди-батюшка… за что мне такое, Господи-батюшка!..

Все гово­рят:

— Как так за что!.. хоро­ший ты, Михал Пан­кра­тыч… вот за что!

Бан­ные молодцы под­но­сят крен­дель, выти­рают усы и крепко целу­ются. Гор­кин — то их целует, то меня, в маковку. Гово­рят, — монашки из Зача­ти­ев­ского мона­стыря оде­яло привезли.

Две мона­хини вхо­дят чинно, будто это слу­же­ние, кре­стятся на откры­тую каморку, в кото­рой теп­лятся все лам­падки. Ува­жи­тельно кла­ня­ются име­нин­нику, подают, вынув из ска­терти, сте­га­ное голу­бое оде­яло, пух­лое, ника­ким моро­зом не про­ши­бет, и гово­рят распевно:

— Доро­гому раде­телю нашему… матушка насто­я­тель­ница благословила.

Все гово­рят:

— Вот какая ему слава, Михал Пан­кра­тычу… во всю Москву!..

Мона­хинь ува­жи­тельно уса­жи­вают за стол. Василь-Васи­лич под­но­сит синюю чашку в золотце. На сто­лике у стенки уже четыре чашки и кулич с пиро­гом. Скор­няк при­ве­ши­вает на стенку «золо­той лист». Загля­ды­вают в каморку, дивятся на образа — «какое Божие Мило­сер­дие-то бога-тое… старинное!»

«Собор Архи­стра­тига Миха­ила и про­чих Сил Бес­плот­ных» весь сереб­ром сияет, будто зима свя­тая, — осе­няет все святости.

На боль­шом артель­ном столе, на его середке, накры­той хол­стин­ной ска­тер­тью в голу­бых звез­доч­ках, начи­сто прой­ден­ном фуган­ком, кипит люд­ской само­вар, огром­ный, выше меня, пожа­луй. Марьюшка вно­сит с покло­ном куле­бяку и пирог изюм­ный. Все садятся, по чину. Крест­ница Маша раз­ли­вает чай в новые чашки и ста­каны. Она вышила кре­сень­кому бар­хот­ную туфельку под часики, бисер­цем и шел­ками, — два голубка милу­ются. Едят куле­бяку — и не нахва­лятся. При­хо­дят пев­чие от Казан­ской, под­но­сят кулич с рез­ной соло­ни­цей и обе­щают про­петь сти­хиры — посла­вить име­нин­ника. Явля­ется и пса­лом­щик, парад­ный, в длин­ном сюр­туке и крах­маль­ном ворот­ничке, и при­но­сит, «в душев­ный дар», «Мит­ро­по­лита Фила­рета», — «наи­муд­ре­ю­щего».

— Отец Вик­тор поздрав­ляет и очень сожа­леет… — гово­рит он, — У Пуш­кина, Михайлы Кузь­мича, на име­нин­ном обеде, уж как обычно‑с… но обя­за­тельно попозд­нее при­бу­дет лично почет-ува­же­ние оказать.

И все под­хо­дят и под­хо­дят, при­поз­дав­шие: Денис, с живой рыбой в ведерке… — «тут и налим­чик мер­ный, и под­ле­щики наско­чили», — и водо­лив с водо­качки, с ворош­ком зеле­ной еще спаржи в ягод­ках, на образа, и Соло­дов­кин-птич­ник, напе­того сквор­чика при­нес. Весь день само­вар со стола не сходит.

Только свои оста­лись, позд­ний вечер. Сидят у пыла­ю­щей печурки. На дворе моро­зит, зима взя­лась. В откры­тую дверь каморки видно, как теп­лится синяя лам­падка перед снежно бли­ста­ю­щим Архи­стра­ти­гом. Гор­кин рас­ска­зы­вает про царевы гробы в Архан­гель­ском соборе. Гово­рят про Ивана Гроз­ного, про­стит ли ему Гос­подь. Скор­няк говорит:

— Не про­стит, он Свя­того, Мит­ро­по­лита Филиппа, задушил.

Гор­кин гово­рит, что Мит­ро­по­лит-муче­ник теперь Ангел, и все уму­чен­ные Гроз­ным Царем теперь уж лики ангель­ские. И все возо­пиют у Пре­стола Гос­подня: «отпу­сти ему, Гос­поди!» — и про­стит Гос­подь. И все гово­рят — обя­за­тельно про­стит. И скор­няк раз­дум­чиво гово­рит, что, пожа­луй, и про­стит: «правда, это у нас так, в серд­цах… а там, у Анге­лов, по-дру­гому возмеряют…»

— Всем милость, всем про­ще­ние… там все по-дру­гому будет… это наша душа корот­кая… — воз­ды­хает Анти­пушка, и все дивятся, муд­рое какое слово, а его все про­стач­ком считали.

Это, пожа­луй, Ангел нашеп­ты­вает муд­рые слова. За каж­дым Ангел, а за Гор­ки­ным Ангел над Анге­лами, — Архи­стра­тиг. Стоит неви­димо за спи­ной и раду­ется. И все Ангелы раду­ются с ним, потому что сего­дня день его Сла­во­сло­вия, в ему будто име­нины, — Михай­лов День.

Филиповки

Зима, как с Михай­лова Дня взя­лась, так на грязи и улег­лась: нико­гда на сухое не ложится, такая уж при­мета. Снегу больше аршина нава­лило, и мороз день ото дня креп­чей. Гово­рят, — даст себя знать зима. Василь-Васи­лич опять побы­вал в деревне и бражки попил, бока поот­ле­жал, к зиме-то. Ему и зимой жара: в Зоо­ло­ги­че­ском с гор катать, за молод­цами при­гля­ды­вать, пья­ных не допус­кать, шею бы не сло­мали, катки на Москва-реке и на пру­дах нала­дить, к Нико­лину Дню поспеть, Ердань на Кре­ще­нье ста­вить, в рощах вывозку дров нала­дить к поло­во­дью, да еще о каком-то «ледя­ном доме» все тол­куют, — делов не обе­решься, только повер­ты­вайся. Что за «ледя­ной дом»? Гор­кин отма­хи­ва­ется: «чудит папа­шенька, чего-то еще наду­мал». Василь-Васи­лич, пожа­луй, знает, да не ска­зы­вает, под­мар­ги­вает только:

— Так уди­вим Москву, что ахнут!..

Отец раду­ется зиме, посвистывает-поет:

При­шла зима, тре­щат морозы,

На солнце искрится снежок;

Пошли с това­рами обозы

По Руси вдоль и поперек.

Реки стали, ров­ная везде дорога. Гор­кин загадку мне загад­нул: «без гвоз­дика, без топо­рика, а мост строит»? Не могу я раз­га­дать, а про­стым-про­сто: зима. Он тоже зиме рад. Когда‑а еще гово­рил, — ран­няя зима будет, — так по его и вышло: ста­рин­ному чело­веку все известно. Отец поба­и­ва­ется, ну-ка возь­мется отте­пель. Гор­кин гово­рит — можно и горы нака­ты­вать, не сдаст. Да дело не в горах: а вот «ледя­ной дом» можно ли, ну-ка раз­ва­лится? Про «ледя­ной дом» и в «Ведо­мо­стях» уж печа­тали, вот и насме­шим пуб­лику. Про «ледя­ной дом» Гор­кин ска­зать ничего не может, дело незна­мое, а отте­пели не будет — это уж и теперь видать: лед на Москва-реке больше чет­верти, и дым все стол­бом стоит, и галки у труб жмутся, а вот-вот и Николь­ские морозы… — не сдаст нипо­чем зима. Я спрашиваю:

— Это тебе Бог сказал?

— Чего гово­ришь-то, глу­пый, Бог с людьми не говорит.

— А в «Свя­щен­ной Истории»-то напи­сано — «ска­зал Бог Аврааму-Исааку…»?

— То — свя­тые. Вороны мне ска­зали. Как так, не гово­рят?.. повад­кой гово­рят. Коль ворон сила нале­тела еще до заго­вен, уж не сум­ле­вайся, ворона больше нас с тобой знает-чует.

— Ее Гос­подь умудряет?

— Гос­подь вся­кую тварь умуд­ряет. Василь-Васи­лич в деревню ездил, тоже ска­зы­вает: ран­няя ноне зима будет, ласточки тут же опо­сле Успе­нья отле­тели, зимы боятся. И со-рок, гово­рит, несмет­ная сила нава­ли­лась, в закутки тис­ка­ются, в соломку… — лютая зима будет, такая уж вер­ная при­мета. Погляди-ка, вороны на помойке с зари тол­кутся, сила ворон, николи столько не было.

И верно: нико­гда столько не было. Даже на конуре Бушуя, корочку бы урвать какую. А вчера понес Три­фо­ныч щец Бушую оста­точки, дух-то как услы­хали сыт­ный, так все и запля­сали на сараях. И хит­ру­щие же какие! Бушуй к шайке близко не под­пус­кает, так они что же делают!.. Ста­нет он голо­вой над шай­кой, рычит на них, а они кру­гом уста­вятся и гля­дят, — никак к шайке не под­ско­чить, жизни-то жалко. Вот одна излов­чится, какая посме­лей, заско­чит сзаду — дерг Бушуя за хвост! Он на нее — гав-гав!.. — от шайки отвер­нется, а тут — цоп, из шайки, какая пошуст­рей, — и на сарай, рас­кле­вы­вать. Так и добы­вают на про­пи­та­ние, Гос­подь умуд­ряет. Они мне нра­вятся, и Гор­кин их тоже любит, — важ­нец­кие, гово­рит. В новые шубки к зиме оде­лись, в серень­кие пухо­вые пла­точки, поха­жи­вают враз­ва­лочку, как тетеньки какие.

В Зоо­ло­ги­че­ском саду, где вся­кие зве­рушки, на высо­ких дере­вян­ных горах весе­лая работа: помо­сты нака­ты­вают поли­тым сне­гом, поли­вают водой из кадок, — к Нико­лину Дню «ски­пится». Понесли со двора елки и флаги, для убранки, кор­зины с раз­но­цвет­ными шарами-лам­пи­о­нами, куба­сти­ками и шка­ли­ками, для иллю­ми­на­ции. Отпра­вили на дол­гих санях желез­ные «сани-дили­жаны», — пуб­лику с гор катать. Это осо­бен­ные сани, из железа, на чет­ве­рых седо­ков, с ков­ро­выми ска­мей­ками для сиде­нья, с поруч­нями сзади для молод­цов-каталь­щи­ков, кото­рые, стоя сзади, на конь­ках, рухаться будут с высо­ких гор. А горы высо-кие, чуть ли не выше коло­кольни. Повезли вороха бего­вых конь­ков, сталь­ных и дере­вян­ных, и лег­кие саночки-само­летки с бар­хат­ными пузи­ками-подуш­ками, для отча­ян­ных, кото­рым кри­чат вдо­гон — «шею-то не сломи‑и!..» И стуль­чики на поло­зьях — про­гу­ли­вать по ледя­ному катку бары­нек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с бен­галь­ски­ими огнями, раке­тами и «солн­цами», и зажи­га­тель­ную нитку в желез­ном коробе, — упаси Бог, взо­рвется! Отец не берет меня:

— Не до тебя тут, все как беше­ные, измокши на заливке.

И Гор­кин сло­вечка не замол­вит, еще и поддакивает:

— Свер­нется еще с горы, сколь­зина теперь там.

Василь-Васи­лич отби­рает отча­ян­ных — вести «дили­жаны» с гор. Молодцы — рос­лые кре­пыши, один к одному, все дерз­кие; пуб­лику рухать с гор — стро­гое дело, бере­гись. Всем делает про­верку, сам при­ду­мал; каж­дому, раз за разом, по два ста­кана водки, ста­но­вись тут же на коньки, руки под мышки, и — жарь сто­я­ком с горы. Не свер­нулся на скате — гож. Все­гда начи­нает сам, в бара­ньей око­ротке, чтобы ногам спо­соб­ней. Не свер­нется и с трех ста­ка­нов. В про­шед­шем году Глу­хой свер­нулся, а все напра­ши­ва­ется: «мне головы не жалко!» И всем охота: и работка весе­лая, и хорошо на чаи дают. Самые лихие из молод­цов про­сят по тре­тьему ста­кану, готовы и задом ахнуть. Василь-Васи­лич, гово­рят, может и с четы­рех без зазо­ринки, может и на одной ноге, дру­гая на отлете.

При­несли раз­но­цвет­ные тет­радки с биле­тами, — «билет для ката­нья с гор». В уте­ше­ние мне дают «нашле­пать». Такая машинка на пру­жинке. В машинке выре­зано на мед­ной платке — имя-отче­ство и фами­лия отца, — наша. Я всо­вы­ваю в закра­инку машинки бочки биле­тов, шле­паю ладо­шкой по дере­вян­ному круг­лячку машинки, и на билете выда­вится, кра­сиво так.

Зав­тра заго­вины перед Фили­пов­ками. Так Рож­де­ствен­ский Пост зовется, от апо­стола Филиппа: в заго­вины, 14 числа ноября месяца, как раз почи­та­ние его. А там и Вве­де­ние, а там и Нико­лин День, а там… Нет, долго еще до Рождества.

— Ничего не долго. И не огля­нешься, как под­ка­тит. Самая тут радость и начи­на­ется — Фили­повки! — уте­шает Гор­кин. — Какая-какая… самое свя­щен­ное пой­дет, празд­ник на празд­нике, душе свет. Крест­ного на Лек­сан­дру Нев­ского поздрав­лять пой­дем, пеш­ком по Москва-реке, 23 числа ноября месяца. Заго­ве­емся с тобой зав­тра, поще­нье у нас пой­дет, на огур­чи­ках — на капустке кис­лень­кой-духо­ви­той поси­дим, греш­ное нутро про­чи­стим, — Мла­денца-Хри­ста стре­чать. Вве­де­нье всту­пать ста­нет — сразу нам и засветится.

— Чего засветится?

— А будто звезда засве­тится, в разу­ме­нии. Как-так, не разу­мею? За все­нош­ной вос­поют, как бы в пред­две­рие, — «Хри­стос рож­да­ется — сла­вите… Хри­стос с небес — сря­щите…» — душа и вос­си­яет: скоро, мол, Рож­де­ство!.. Так все нала­жено — только разу­мей и радуйся, ничего и не будет скушно.

На кухне Марьюшка раз­би­рает боль­шой кулек, из Охот­ного Ряда при­везли. Рас­ка­пы­вает засы­пан­ных снеж­ком суда­ков пыл­кого мороза, бело­пу­зых, укла­ды­вает в снег, в ящик Судаки креп­кие, как камень, — посту­ки­вают даже, хво­сты у них лом­кие, как лучинки, искрится на огне, — мороз­ные судаки, седые. Рано судак пошел, ран­няя-то зима. А под суда­ками, вся снеж­ная, навага! — сизые спинки, в инее. Все радостно смот­рят на навагу. Я цара­паю ногот­ком по спинке, — такой холо­док при­ят­ный, сладко немеют пальцы. Вспо­ми­наю, какая она на вкус, доль­ками отде­ля­ется; и «зер­нышки» вспо­ми­наю: по две штучки у ней в головке, за глаз­ками, из пер­ла­мутра словно, как огу­реч­ные семечки, в мел­ких-мел­ких иззуб­рин­ках. Сестры их наби­рают себе на оже­ре­лья, — будто как белые кораллы. Гор­кин наважку ува­жает, — кру-уп-ная-то какая нонче! — слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к Фили­пов­кам навага, — при­шла насто­я­щая зима. Навагу везут в Москву с дале­кого Бело­мо­рья, от Соло­вец­ких Угод­ни­ков, рыбка самая неж­ная, — Гор­кин гово­рит — «снеж­ная»: отте­пе­лью чуть тро­нет — не та наважка; и потем­неет, и вкуса такого нет, как с пыл­кого мороза. С Бело­мо­рья пошла навага, — зна­чит, и зима дви­ну­лась: там ведь она живет.

Заго­вины — как празд­ник: душу перед постом пора­до­вать. Так гово­рят, кото­рые не разу­меют по духов­ному. А мы с Гор­ки­ным разу­меем. Не душу пора­до­вать, — душа раду­ется посту! — а мамону, по сла­бо­сти, потешить.

— А какая она, ма-мона… греш­ная? Это чего, ма-мона?

— Это вот самая она, мамона, — сме­ется Гор­кин и тычет меня в живот. — Утро-ба греш­ная. А душа о посте раду­ется Ну, Рож­де­ство при­дет, душа и вос­си­яет во всей чистоте, тогда и мамоне поблажка: радуйся и ты, мамона!

Рабо­чему народу дают заго­веться вдо­воль, — тяже­лая зим­няя работа: щи жир­ные с соло­ни­ной, рубец с кашей, лапша молоч­ная. Гор­кин загов­ля­ется судач­ком, — и рыбки постом вку­шать не будет, — суда­чьей икор­кой жаре­ной, а на заедку дра­чену слад­кую и лапшу молоч­ную: без молоч­ной лапши гово­рит, не заговины.

Заго­вины у нас парад­ные. При­гла­шают батюшку от Казан­ской с про­то­дья­ко­ном — бла­го­сло­вит на Фили­повки. Канона такого нет, а для души при­ятно, лег­косгь душе дает — с духов­ными ликами вку­шать. Стол бога­тый, с бутыл­ками «ланин­ской», и «лег­кое», от Депре-Леве. Про­то­дья­кон «депры» не любит, голос с нее садится, с этих-там «икем­чи­ков-мадерцы», и ему ста­вят «оте­че­ствен­ной, вдовы Попова». Заку­сы­вают, в пред­две­рие широ­кого заго­ве­нья, сиж­ком, икор­кой, горя­чими пирож­ками с сем­гой и яйцами. Потом уж пол­ные заго­вины — обед. Суп с гуси­ными потро­хами и пирог с ливе­ром. Батюшке кла­дут гуси­ную лапку, тоже и про­то­дья­кону. Мне нико­гда не доста­ется, только две лапки у гуся, а сего­дня как раз мой черед на лапку: недавно доста­лось Коле, про­шед­шее вос­кре­се­нье Маничке, — до Рож­де­ства теперь ждать при­дется, Маша ста­вит мне суп, а в нем — гуси­ное горло в шеря­ва­вой коже, про­тив­ное самое, пупырки эти. Батюшка очень дово­лен, что ему поло­жили лапку, мягко так гово­рит: «верно гово­рится — „сладки гусины лапки“. Про­то­дья­кон — цель­ную лапку в рот, выта­щил кость, при­чмок­нул, будто попо­лос­кал во рту, и ска­зал: „по какой грязи шле­пала, а сладко!“ Подают залив­ную осет­рину, потом жаре­ного гуся с капу­стой и моче­ными ябло­ками, „китай­скими“, и вся­кое соле­нье, моче­ную брус­нику, вишни, смо­ро­дину в венич­ках, пер­че­ные огур­чики-малютки, от кото­рых мороз в затылке. Потом — сло­е­ный пирог яблоч­ный, плом­бир на слив­ках и шоко­лад с биск­ви­тами. Про­то­дья­кон про­сит еще гуська, — „а при­плом­биры эти“, гово­рит, „воз­душ­ная пустота одна“. Батюшка гово­рит, воз­ды­хая, что и попо­ститься-то, как для души потреба, нико­гда не дово­дится, — кре­стины, име­нины, самая-то име­нин­ная пора Фили­повки, имена-то какие все: Алек­сандра Нев­ского, вели­ко­му­че­ницы Ека­те­рины, — „сколько Кате­рин в при­ходе у нас, поду­майте!“ — вели­ко­му­че­ницы Вар­вары, Свя­ти­теля Нико­лая-Угод­ника!.. — да и поми­нок много… зав­тра вот ста­рика Лоще­нова хоро­нят… — люди хле­бо­соль­ные, солид­ные, поми­но­вен­ный обед с кон­ди­те­ром, как водится, гото­вят…». Про­то­дья­кон гре­мит-воз­ды­хает: «гре-хи… слу­же­ние наше чре­вато соблаз­ном чре­во­уго­дия…» От плом­бира зубы у него что-то поны­вают, и ему, для успо­ко­е­ния накла­ды­вают слад­кого пирога. Навя­зы­вают после обеда щеп­ной коро­бок детен­кам его, «девя­тый ста­но­вится на ножки!» — он дово­лен, при­кла­ды­вает лапищу к животу-горе и воз­ды­хает: «и оста­виша останки мла­ден­цам своим». Батюшка хва­лит плом­бир­чик и про­сит рецеп­тик — прео­свя­щен­ного уго­стить когда.

Вдруг, к самому концу, — зво­нок! Маша шеп­чет в две­рях испуганно:

— Пала­гея Ива­новна… су-рьез­ная!.. Все ози­ра­ются тре­вожно, матушка спе­шит встре­тить, отец, с сал­фет­кой, быстро идет в перед­нюю. Это род­ная его тетка, «немножко тово», и ее все боятся: вся­кого-то насквозь видит и гово­рит все­гда что-то непо­нят­ное и страш­ное. Гор­кин ее очень почи­тает: она — «вроде юрод­ная», и ей будто открыта вся тай­ная пре­муд­рость. И я ее очень ува­жаю и боюсь попасться ей на глаза. Про нее у нас гово­рят, что «не все у ней дома», и что она «чуть с приглин­кой». Столько она вся­ких сло­ве­чек знает, при­го­во­рок вся­ких и зага­док! И все гово­рят — «хоть и с приглин­кой будто, а у‑умная… ну, все-то она к месту, только уж много после все отры­ва­ется, и все по ее слову». И, правда, ведь: бла­жен­ные-то — все ведь свя­тые были! При­хо­дит она к нам раза два в год, «как на нее нака­тит», и все­гда заяв­ля­ется, когда вовсе ее не ждут. Так вот, ни с того ни с сего и явится. А если явится — неспро­ста. Она груз­ная, ходит тяже­лой пере­ва­лоч­кой, в широ­чен­ном пла­тье, в турец­кой шали с желу­дями и пав­ли­ньими «глаз­ками», а на голове чер­ная шел­ко­вая «головка», по ста­ринке. Лицо у ней пух­лое, боль­шое; глаза боль­шие, серые, стро­гие, и в них — «тай­ная пре­муд­рость». Гово­рит все­гда гру­бо­вато, срыву, но очень складно, без еди­ной запи­ночки, «так цвет­ным бисе­ром и сып­лет», целый вечер может про­го­во­рить, и все загад­ками-при­ба­ут­ками, а порой и такими, что со стыда сго­ришь, — сразу и не понять, надо долго раз­га­ды­вать пре­муд­рость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Гор­кин так гово­рит. Мне кажется, что кто-то ей шеп­чет, — Ангелы? — она часто скло­няет голову набок и будто при­слу­ши­ва­ется к неслыш­ному никому шепоту — судьбы?..

Сего­дня она в лило­вом пла­тье и в белой шали, муа­ро­вой, очень парад­ная. Отец целует у ней руку, целует в пух­лую щеку, а она ему строго так:

— При­е­хала тетка с чужого око­лотка… и не звана, а вот и она!

Всех сразу и сму­тила. Мне велят при­ло­житься к ручке, а я упи­ра­юсь, боюсь: ну-ка она мне ска­жет что-нибудь непо­нят­ное и страш­ное. Она будто знает, что я думаю про нее, хва­тает меня за стри­же­ный вихор­чик и гово­рит нарас­пев, как о. Виктор:

— Рости, хохо­лок, под самый потолок!

Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глу­пая, еще тут:

— Как тебе хорошо-то наска­зала… бога­тый будешь!

А она ей:

— Что, малинка… готова перинка?

Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сго­рела, совсем спе­лая малинка стала: про­знала Пала­гея Ива­новна, что Машина сва­дьба скоро, я даже понял.

Отец спра­ши­вает, как здо­ро­вье, при­гла­шает заго­веться, а она ему:

— Кому пост, а кому погост!

И глаза воз­вела на пото­лок, будто там все прописано.

Так все и отсту­пили, — такие страсти!

Из гости­ной она строго про­хо­дит в залу, где стол уже в бес­по­рядке, кре­стится на образ, огля­ды­вает непри­гляд­ный стол и тычет пальцем:

— Доро­гие гости обсо­сали жирок с кости, а нашей Палашке — выли­зы­вай чашки!

И не садится. Ее упра­ши­вают, умас­ли­вают, и батюшка даже под­нялся, из ува­же­ния, а Пала­гея Ива­новна села пря­ми­ком-гордо, брови насу­пила и вил­кой не шевель­нет. Ей и сижка-то, и пирожка-то, и суп подают, без потро­хов уж только, а она кута­ется шалью натуго, будто ей холодно, и прорекает:

— Неве­лика синица, напьется и водицы…

И про­то­дья­кон стал лас­ково гово­рить, расположительно:

— Рас­ска­жите, Пала­гея Ива­новна, где бывали, чего видали… слу­шать вас поучительно…

А она ему:

— Видала во сне — сидит баба на сосне.

Так все и пока­ти­лись. Про­то­дья­кон живот при­хва­тил, при­сел, да как кряк­нет!.. — все так и звяк­нуло. А Пала­гея Ива­новна строго на него:

— А ты бы, дья­кон, потише вякал!

Все очень засты­ди­лись, а батюшка ото­шел от греха в сторонку.

Недолго поси­дела, зато­ро­пи­лась — домой пора. Стали про­во­жать. Отец просит:

— Сам вас на лошадке отвезу.

А она и вымол­вила… после только пре­муд­рость-то прознали:

— Пора и на паре, с песнями!..

Отец ей:

— И на паре отвезу, тетушка…

А она погла­дила его по лицу и вымолвила:

— На паре-то на мас­ле­ной катают.

На мас­ле­нице как раз и отвезли Пала­гею Ива­новну, с пением «Свя­тый Боже» на Вагань­ков­ское. Не все тогда ура­зу­мели в тем­ных сло­вах ее. Вспом­нили потом, как она в заго­вины ска­зала отцу сло­вечко. Он ей про дела рас­ска­зы­вал, про под­ряды и про «ледя­ной дом», а она ему так, жалеючи:

— Надо, надо ледку… горя­чая голова… остынет.

Голову ему потро­гала и поце­ло­вала в лоб. Тогда не вникли в тем­ноту слов ее…

После ужина матушка велит Маше взять из буфета на кухню людям все ско­ром­ное, что оста­лось, и обме­сти по пол­кам гуси­ным кры­лыш­ком. Пра­ба­бушка Усти­нья курила в ком­на­тах уксу­сом и мят­кой — запахи мясо­ед­ные зато­мить, а теперь уже повы­ве­лось. Только Гор­кин блю­дет завет. Я иду в мастер­скую, где у него каморка, и мы с ним ходим и курим ладан­цем. Он гово­рит нарас­пев моли­товку — «воскурю‑у ими­аны-ладаны… воскурю‑у… исче­зает дым и исчез­нут… тает воск от лица-огня…» — должно быть, про дух ско­ром­ный. И слышу — наверху, в ком­на­тах, — стук и звон! Это мин­даль тол­кут, к Фили­пов­кам молочко гото­вят. Гор­кин знает, как мне не тер­пится, и говорит:

— Ну, вос­ку­рили с тобой… сту­пай-пора­дуйся напо­сле­док, уж Фили­повки на дворе.

Я бегу тем­ными сенями, меня схва­ты­вает Василь-Васи­лич, несет в мастер­скую, а я бры­ка­юсь. Ста­но­вит перед печур­кой на стружки, садится передо мной на кор­точки и сипит:

— Ах, моло­дой хозяин… кр-расота Гос­подня!.. Заго­велся малость… а зав­тра «ледя­ной дом» лить будем… а‑хнут!.. Скажи папа­шеньке… спит, мол, Косой, как стек­лышко… ик-ик… — и водоч­ным духом на меня.

Я выры­ва­юсь от него, но он при­жи­мает меня к груди и пока­зы­вает сереб­ря­ные часы: «папа­шенька пода­рил… за… пове­де­ние!..» Наша­ри­вает гар­мо­нью, хочет мне «Матушку-голу­бошку» сыг­рать-уте­шить. Но Гор­кин лас­ково говорит:

— Ути­хо­мирься, Вася, Фили­повки на дворе, гре-эх!..

Василь-Васи­лич так, на него, ладо­шками, как свя­тых на молитве пишут:

— Ан-дел во плоти!.. Пан­кра-тыч!.. Про­пали без тебя… Отмо­лит нас Пан­кра­тыч… мы все за ним, как… за камен­ной горой… Скажи папа­шеньке… от-мо… лит! всех отмолит!

А там молоко тол­кут! Я бегу тем­ными сенями. В кухне

Марьюшка при­бра­лась, молится Богу перед пост­ной лам­па­доч­кой. Вот и Фили­повки… скучно как…

В ком­на­тах все лампы при­га­шены, только в сто­ло­вой свет, туск­лый-туск­лый. Маша сидит на полу, дер­жит на ков­рике, в коле­нях, ступку, закры­тую сал­фет­кой, и тол­чет пести­ком. Медью отзва­ни­вает ступка, весело-звонко, выпля­сы­вает словно. Матушка ошпа­ри­вает мин­даль, — будут еще толочь!

Я сажусь на кор­точ­ках перед Машей, и так при­ятно, мин­даль­ным запа­хом от нее. Жду, не выпрыг­нет ли «счаст­лив­чик». Маша мин­да­лем дышит на меня, делает стро­гие глаза и шеп­чет: «где тебя, гла­за­стого, носило… все потолкла!» И дает мне на пальце мин­даль­ной кашицы в рот. До чего же вкусно и души­сто! я обли­зы­ваю и Маши палец. Прошу у матушки почи­стить мин­да­лики. Она велит выби­рать из миски, с донышка. Я при­ни­ма­юсь чистить, выдав­ли­ваю с кон­чика, и молоч­ный, весь новень­кий мин­да­лик упры­ги­вает под стол. Поду­мают, пожа­луй, что я нарочно. Я ста­ра­юсь, но мин­да­лики юркают, боятся ступки. Я лезу под стол, соби­раю «счаст­лив­чи­ков», а блю­дечко с мин­да­ли­ками уже отставлено.

— Будет с тебя, начистил.

Я божусь, что это они сами уюр­ки­вают… может быть, боятся ступки… — и вот они все, «счаст­лив­чики», — я пока­зы­ваю на ладошке.

— Про­мой и положи.

Маша сует мне в кар­ма­шек целую горсть, чистень­ких-голень­ких, — и лас­ково щеко­чет мою ногу. Я смотрю, как сме­ются ее глаза — ясные мин­дали, играют на них синие зрачки-колечки… и губы у ней играют, и за ними белые зубы, как соч­ные мин­дали, хру­пают. И вся она будто мин­даль­ная. Она сме­ется, целует меня украд­кой в шейку и шеп­чет, такая радостная:

— Ду-сик… Рож­де­ство скоро, а там и мясоед… сча­стье мое миндальное!..

Я знаю: она рада, что скоро ее сва­дьба. И повто­ряю в уме: «сча­стье мое миндальное…»

Матушка велит мне ложиться спать. А выжимки-то?

— Зав­тра. И так, небось, скоро затошнит.

Я иду попро­щаться с отцом.

В каби­нете лампа с зеле­ным кол­па­ком при­вер­нута, чуть видно. Отец спит на диване. Я под­хожу на цыпоч­ках. Он в крах­маль­ной рубашке, золо­тится груд­ная запонка. Боюсь раз­бу­дить его. На дедуш­ки­ном столе с реше­точ­кой-забор­чи­ком лежит затре­пан­ная книжка. Я про­чи­ты­ваю загла­вие — «Ледя­ной Дом». Потому и строим «ледя­ной дом»?

В окнах, за раз­но­цвет­ными шир­моч­ками, искрится от мороза… — звез­дочки? Взби­ра­юсь на стол, грызу мин­да­лик, раз­гля­ды­ваю гуси­ное перо, дедуш­кино еще… гуси­ную лапку вижу, Пала­гею Ивановну…

Лампа плы­вет куда-то, све­тит внизу зеле­но­вато… пото­лок валится на меня с круг­лой зеле­ной клет­кой, где живет неви­дан­ный нико­гда жаво­ро­но­чек… — и вижу лицо отца. Я на руках у него… он меня тис­кает, я обни­маю его шею.. — какая она горячая!..

— Заснул? на самом «Ледя­ном Доме»? не замерз, а? И что ты такой души­стый… совсем миндальный!..

Я раз­жи­маю ладо­шку и пока­зы­ваю мин­да­лики. Он вби­рает губами с моей ладо­шки, весело так похру­пы­вает. Теперь и он мин­даль­ный. И отда­ется радост­ное, остав­ше­еся во мне, «сча­стье мое миндальное!..»

Давно пора спать, но не хочется ухо­дить. Отец несет меня в дет­скую, я при­жи­ма­юсь к его лицу, слышу мин­даль­ный запах…

«Сча­стье мое миндальное!..»

Рождество

Рож­де­ство уже засве­ти­лось, как под Вве­де­нье запели на все­нощ­ной «Хри­стос рож­да­ется, сла­вите; Хри­стос с небес, сря­щите..» — так сердце и заиг­рало, будто в нем свет зажегся. Гор­кин меня загодя укреп­лял, а то не тер­пе­лось мне, ско­рей бы Рож­де­ство при­хо­дило, все гово­рил вра­зу­ми­тельно «нельзя сразу, а надо при­уго­тов­ляться, а то и духов­ной радо­сти не будет». Гово­рил, бывало:

— Ты вон, летось, моро­жена поку­пал… и взял-то на монетку, а сколько лизался с ним, погля­дел я на тебя. Так и с боль­шою радо­стью, еще пуще надо дотя­ги­ваться, не сразу чтобы. Вот и при­уго­тов­ля­емся, издаля при­гля­ды­ва­емся, — вон оно, Рож­де­ство-то, уж све­тится. И радо­сти больше оттого.

И это сущая правда. Стали на кры­лосе петь, сразу и зажглось пани­ка­дило, — уж све­тится будто Рож­де­ство. Иду ото все­нощ­ной, снег глу­бо­кий, крепко моро­зом при­хва­тило, и чудится, будто сне­жок поет, весело так похру­сты­вает — «Хри­стос с небес, сря­щите…» — такой-то радост­ный, хря­ще­ва­тый хруст. Хру­стят и про­мерз­шие заборы, и наши дубо­вые ворота, если толк­нуться пле­чи­ком, — весе­лый, мороз­ный хруст. Только бы Нико­лина Дня дождаться, а там и рукой подать; ска­тишься, как под горку, на Рождество.

«Вот и при­шли Вар­вары», — Гор­кин так гово­рит, — Василь-Васи­личу нашему на муку. В деревне у него на Николу пре­столь­ный празд­ник, а в Москве много зем­ля­ков, есть и богачи, в люди вышли, все его ува­жают за харак­тер, вот он и празд­нует во все тяжки. Отец посме­и­ва­ется: «теперь уж вар­ва­риться при­дется!» С неделю похо­ро­во­дится: три дни под­ряд празд­нует трояк-празд­ник: Вар­вару, Савву и Николу. Гор­кин осте­ре­гает, и сам Василь-Васи­лич бере­жется, да морозы под руку тол­кают. Пого­ворка извест­ная: Вар­вара-Савва мостит, Никола гвоз­дит. По име­ни­нам-то как пой­дет, так и про­па­дет с неделю. Зато уж на Рож­де­ство — «как стек­лышко», чист душой: горя­чее дело, пуб­лику с гор катать. Разве вот только «на стенке» отли­чится, — на тре­тий день Рож­де­ства, такой поря­док, от ста­рины; бром­лейцы, завод­ские с чугун­ного завода Бром­лея, с Сере­динки, непо­да­леку от нас, на той же Калуж­ской улице, «стен­кой» пой­дут на наших, в кулач­ный бой, и боль­шое побо­ище бывает; сам гене­рал-губер­на­тор князь Дол­го­ру­ков будто доз­во­ляет, и будош­ники не раз­го­няют: с морозу людям погреться тоже надо. А у Василь-Васи­лича кровь такая, горя­чая: смот­рит-смот­рит — и ввя­жется. Ну, с куп­цами потом и празд­нует победу-одоление.

Как уви­дишь, — на Кон­ную пло­щадь обозы потя­ну­лись, — скоро и Рож­де­ство. Вся­кую жив­ность везут, со всей Рос­сии: сви­ней, поро­сят, гусей… — на весь мясоед, моро­же­ных, пыл­кого мороза. Пой­дем с Гор­ки­ным поку­пать, всю там Москву уви­дим. И у нас на дворе, и по всей округе, все запа­са­ются помногу, — дешевле, как на Кон­ной, купить нельзя. Пове­зут на санях и на салаз­ках, а пакет­чики, с Жит­ной, сами впря­га­ются в сани — народ поте­шить для Рож­де­ства. Скор­няк уж при­хо­дил, высчи­ты­вал с Гор­ки­ным, чего заку­пить при­дется. Отец загодя при­ка­зы­вает при­ки­нуть на бумажке, чего для народа взять и чего для дома. Плохо-плохо, а две-три тушки сви­ных необ­хо­димо, да чер­ных поро­сят, с кашей жарить, десятка три, да белых, на залив­ное молош­нич­ков, два десятка, чтобы до заго­вин хва­тило, да индеек-гусей-кур-уток, да потро­хов, да еще соло­нины не забыть, да ряб­чи­ков сибир­ских, да глу­ха­рей-тете­рок, да… — трое саней брать надо. И я новень­кие салазки заго­то­вил, чего-нибудь поло­жить, хоть рябчиков.

В эту зиму пода­рил мне отец саночки-щегольки, высо­кие, с под­ре­зами, крыты зеле­ным бар­ха­том, с сереб­ря­ной бахро­мой. Очень мне нра­ви­лись эти саночки, диво­ва­лись на них маль­чишки. И вот захо­дит ко мне Ленька Его­ров, мастер змеи запус­кать и голу­бей гонять. При­хо­дит, и давай хаять саночки: дев­чон­кам только на них кататься, разве санки бывают с бахро­мой! Насто­я­щие санки везде ката­ются, а на этих в снегу увяз­нешь. Велел мне сесть на саночки, повез по саду, в сугробе увя­зил и вывалил.

— Вот дак са-ночки твои!.. — гово­рит, — и плю­нул на мои саночки.

Сердце у меня и заску­чало. И стал нахва­ли­вать свои, лубя­ные: на них и в дале­кую дорогу можно, и сенца можно посте­лить, и товар возить: вот, на Кон­ную-то за поро­ся­тами ехать! Стал я думать, а он и при­во­зит саночки, совсем такие, на каких там­бов­ские мужики в Москву поро­сят везут, только совсем малю­сень­кие, у щеп­ника нашего на рынке выстав­лены такие же у лавки. Поса­дил меня и по саду лихо прокатил.

Вот это дак са-ночки! — гово­рит. Ото­шел к воро­там, и кри­чит: — Хочешь, так уж и быть, про­ме­няю при­я­тель­ски, только ты мне в при­дачу чего-нибудь… хоть три копейки, а я тебе гайку подарю, змеи чикать.

Я обра­до­вался, дал ему саночки и три копейки, а он мне гайку — змеи чикать и салазки. И убе­жал с моими. Поиг­рал я саноч­ками, а Гор­кин и спра­ши­вает, как я по двору покатил:

— Откуда у те такие, лутошные?

Как узнал все дело, так и ахнул:

— Ах, ты, само­управ­ник! да тебя, про­стота, он, лука­вый, вкруг пальца обер­нул, папа­шенька-то чего ска­жет!.. да евош­ним-то три гри­вен­ника — крас­ная цена, куклу возить дев­чон­кам, а ты, дура­чок… идем со мной.

Пошли мы с ним к Леньке на двор, а уж он с горки на моих бар­хат­ных щего­ляет. Ну, ото­брали. А отец его, печ­ник зна­ко­мый и говорит:

— А ваш-то чего смот­рел… так дура­ков и учат.

Гор­кин ска­зал ему чего-то от Писа­ния, он и про­никся, Леньку при нас и оттре­пал. Говорю Горкину:

А за поро­ся­тами на Кон­ную, как же я?..

Поста­вим, гово­рит, кор­зи­ночку, и повезешь.

Бли­зится Рож­де­ство: матушка велит при­не­сти из амбара «паука». Это высо­кий такой шест, и круг­лая на нем щетка, будто шапка: обме­тать пау­тину из углов. Два раза в году «паука» при­но­сят: на Рож­де­ство и на Пасху. Смотрю на «паука» и думаю: «бед­ный, целый год один в тем­ноте ску­чал, а теперь, небось, и он раду­ется, что Рож­де­ство». И все раду­ются. И двери наши, — моют их теперь к Празд­нику, — и мед­ные их ручки, чистят их мятой бузи­ной, а потом обма­ты­вают тря­поч­ками, чтобы не захва­тали до Рож­де­ства: в Сочель­ник раз­вя­жут их, они и заси­яют, радост­ные, для Празд­ника. По всему дому идет сует­ли­вая уборка.

Выта­щили на снег кресла и диваны, двор­ник Гришка лупит по мяг­ким пузи­кам их пле­те­ной выби­вал­кой, а потом нати­рает чистым сне­гом и чистит венич­ком. И вдруг, плю­ха­ется с раз­маху на диван, будто при­е­хал в гости, кри­чит мне важно — «подать мне чаю-шоко­ладу!» — и строит рожи, гостя так пред­став­ляет важ­ного. Гор­кин — и тот на него сме­ется, на что уж стро­гий. «Белят» ризы на обра­зах: чистят до блеска щеточ­кой с мел­ком и вод­кой и ста­вят «празд­нич­ные», рож­де­ствен­ские, лам­падки, белые и голу­бые, в глаз­ках. Эти лам­падки напо­ми­нают мне снег и звезды. Вешают на окна све­жие накрах­ма­лен­ные шторы, под­тя­ги­вают пыш­ными сбор­ками, — и это напо­ми­нает чистый, мороз­ный снег. Израз­цо­вые печи све­тятся белым матом, сияют начи­щен­ными отдуш­ни­ками. Зер­кально бле­стят пар­кет­ные полы, пах­ну­щие масти­кой с медо­вым вос­ком, — запа­хом Празд­ника. В гости­ной сте­лят «рож­де­ствен­ский» ковер, — пыш­ные голу­бые розы на белом поле, — мороз­ное будто, снеж­ное. А на Пасху — пун­со­вые розы пола­га­ются, на алом.

На Кон­ной, — ей и конца не видно, — где обычно тор­гуют лошадьми цыганы и гоняют их на про­глядку для поку­па­те­лей, пока­зы­вая товар лицом, сто­ном стоит в морозе гомон. Нынче здесь вся Москва. Снегу не видно, — зава­лено наро­дом, чер­ным-черно. На высо­ких шестах висят на мочал­ках поро­сята, пучки ряб­чи­ков, пупыр­ча­тые гуси, куры, чер­но­кры­лые глу­хари. С нами Антон Куд­ря­вый, в оран­же­вом воню­чем полу­шубке, взял его Гор­кин на под­могу. Куда тут с сан­ками, самих бы не зада­вили только, — чистое све­то­пре­став­ле­ние. Антон несет меня на руках, как на «пост­ном рынке». Саночки с бахро­мой при­шлось оста­вить у зна­ко­мого лавоч­ника. Там и наши боль­шие сани с Анти­пуш­кой, для про­ви­зии, — целый рынок заку­пим нынче. Мороз взялся такой, — только попля­сы­вай. И все довольны, весе­лые, для Рож­де­ства ста­ра­ются погла­ты­вают-жгутся горя­чий сби­тень. Только и слы­шишь — перекликаются:

— Много ль поро­сят-то закупаешь?

— Много — не много, а штук пяток надо бы, для Праздника.

Торо­говцы нахва­ли­вают товар, сту­кают друг о дружку мерз­лых поро­сят: живые камушки.

— Звон­кие-молоч­шые!.. не поро­сятки — а‑нделы!..

Гор­кин пеняет там­бов­скому, — «рыжая борода»: не годится так, ангелы — свя­тое слово. Мужик смеется:

— Я и тебя, милый, а‑нделом назову… у меня лас­ко­вей слова нет. Не чер­ным сло­вом я, — а‑ндельским!..

— Дво­рян­ские самые индюшки!.. кня­жьего роду, пен­зиц­кого заводу!..

Гор­кин гово­рит, — давно торгу такого не видал, боле тыщи под­вод нагнали, — слы­хано ли когда! «чер­няк» — восемь копеек фунт?! «беляк» — один­на­дцать! дешевле парен­ной репы. А потому: хлеба уро­ди­лось после войны, вот и пустили вовсю на выкорм. Ходим по народу, выгля­ды­ваем това­рец. Все­гда так Гор­кин; сразу не купит, а выве­рит. Гля­дим, и отец дья­кон от Спаса в Налив­ках, в ено­то­вой огром­ной шубе, слон-сло­ном, за спи­ной мешок, полон: немало ему надо, семья великая.

Тре­тий мешок набил, — басит с морозу дья­кон, — гуська одного с дюжинку, а поро­сят­кам и счет забыл. Семейка-то у меня…

А Гор­кин на ухо мне:

— Это он так, для хоро­шего раз­го­вору… он для души ста­ра­ется, в бога­дельню жерт­вует. Вот и папа­шенька, запи­сочку сам дал, велит на чет­верт­ной наку­пить, по бед­ным семьям. И втайне чтобы, мне только пре­по­ру­чает, а я те поуче­ние… выро­с­тешь — и попом­нишь. Только никому не сказывай.

Встре­чаем и Домну Пан­фе­ровну, замо­тана шалями, гора горой, обмерзла. С меш­ком тоже, да и салазки еще воло­чит. Народ мешает пого­во­рить, а она что-то про уто­чек хотела, уто­чек она любит, пожир­ней. Смот­рим — и барин Энталь­цев тут, совсем по-лет­нему, в паль­тишке, в синие кулаки дует. Гово­рит важно так, — «ряб­чи­ков поку­паю, „мож­же­вель­нич­ков“, тон­кий вкус! там, на углу, пяти­ал­тын­ный пара!». Мы не верим: у него и гри­вен­ничка наи­щешься. Под­хо­дим к ряб­чи­кам: полон-то воз, вороха пест­рого перья. Ока­зы­ва­ется, «мож­же­вель­нички» — чет­вер­так пара.

— Терся тут, у моего воза, какой-то хлюст, нос насан­да­лен… — гово­рит ряб­чич­ник, — давал пяти­ал­тын­ный за парочку, глаза мне отвел… а люди видали — ста­щил будто пары две под свою паль­тишку… разве тут доглядишь!..

Мы мол­чим, не ска­зы­ваем, что это наш зна­ко­мый, барин про­го­ре­лый. Ради такого Празд­ника и не оби­жа­ются на жули­ков: «что волку в зубы — Его­рий дал!» Только один скан­дал всего и видали, как пой­мал мужик паренька с гусем, выхва­тил у него гуся, да в нос ему мерз­лым гор­лом гуси­ным: «раз­го­вейся, раз­го­вейся!..» Поты­кал-поты­кал — да и плю­нул, свя­зы­ваться не время. А сви­но­рубы и вни­ма­ние не дают, как под­би­рают бед­няки отле­тев­шие мерз­лые куски, с фунт, пожа­луй. Сви­ней навезли горы. По краю вели­кой Кон­ной тянутся, как полен­ницы, как груды бре­вен-обруб­ков: моро­же­ная сви­нина сло­жена рядами, запо­ро­шило снеж­ком розо­вые раз­воды сре­зов: око­рока уже пущены в засол, до Пасхи.

Кри­чат: «тройку про­пу­щай, зада­вим!» Народ сме­ется: пакет­чики это с Жит­ной, везут на себе сани, пол­ным-полны, а на груде моро­же­ною мяса сидит-пока­чи­ва­ется весе­лый парень, баю­кает парочку поро­сят, будто это его ребятки, к груди при­жаты. Воло­кут поро­ся­тину по снегу на верев­ках, несут под­вя­зан­ных на спине гроз­дями, — одна гроздь напе­реду, дру­гая сзади, — рас­тас­ки­вают вели­кий торг. И даже бутош­ник наш поро­сенка тащит и пару кур, и зна­ко­мый пожар­ный с Яки­ман­ской части, и зво­нарь от Казан­ской тащит, и фонар­щик гусят несет, и наши бан­щицы, и даже кри­вая нищенка, все-то, все. Душа — душой, а и мамона тре­бует сво­его, для Праздника.

В Сочель­ник обеда не пола­га­ется, а только чаек с сай­кой и мако­вой под­ков­кой. Затеп­лены все лам­падки, настланы новые ковры. Бле­стят раз­вя­зан­ные двер­ные ручки, зер­кально бле­стит пар­кет. На столе в перед­ней стоны заку­соч­ных таре­лок, «рож­де­ствен­ских», в голу­бой каемке. На окне стоят зеле­ные чет­верти «очи­щен­ной», — под­но­сить народу, как поздрав­лять с Празд­ни­ком при­дут. В зале — парад­ный стол, еще пустын­ный, ска­терть одна кам­чат­ная. У израз­цо­вой печи, пышет от нее, не дотро­нуться, — тоже стол, кар­точ­ный-рас­кры­тый, — заку­соч­ный: зав­тра много нае­дет поздра­ви­те­лей. Елку еще не внесли: она, мерз­лая, пока еще в высо­ких сенях, только после все­нош­ной ее впустят.

Отец в каби­нете: при­несли выручку из бань, с ледя­ных кат­ков и пор­то­моен. Я слышу зна­ко­мое почо­ки­ва­нье медя­ков и тон­кий позво­нец серебреца: это он ловко отсчи­ты­вает деньги, ста­вит на столе в стол­бики, серебрецо завер­ты­вает в бумажки; потом рас­кла­ды­вает на запи­сочки — каким бед­ня­кам, куда и сколько. У него, Гор­кин ска­зы­вал мне потайно, есть осо­бая кни­жечка, и в ней впи­саны раз­ные бед­няки и кто раньше слу­жил у нас. Сей­час позо­вет Василь-Васи­лича, велит зало­жить бего­вые санки и раз­ве­сти по углам-под­ва­лам. Так уж при­вык, а то и Рож­де­ство будет не в рождество.

У Гор­кина в каморке теп­лятся три лам­падки, медью сияет Крест. Скоро пой­дем ко все­нощ­ной. Гор­кин сидит перед желез­ной печ­кой, греет ногу, — что-то поба­ли­вает она у него, с мороза, что ли. Спра­ши­вает меня:

— В Писа­нии писано: «и яви­лась в небе мно­гая сонма Анге­лов…», кому явилась?

Я знаю, про что он гово­рит: это пас­ту­хам ангелы яви­лись и вос­пели — «Слава в выш­них Богу…».

— А почему пас­ту­хам яви­лись? Вот и не зна­ешь. В учи­лищу будешь посту­пать, в имна­зюю… папа­шенька гово­рил намедни… у Храма Хри­ста Спа­си­теля та учи­лища, имна­зюя, крас­ный дом боль­шен­ный, чугун­ные ворота. Там те батюшка и вспро­сит, а ты и не зна­ешь. А он стро-гой, отец бла­го­чин­ный нашего сорока, про­то­е­рей Копьев, от Спаса в Налив­ках… он те и пого­нит-ска­жет — «сту­пай, доучи­вайся!» — ска­жет. А потому, мол, скажи… Про это мне вра­зум­ле­ние от отца духов­ного было, он все мне рас­тол­ко­вал, о. Вален­тин, в Успен­ском соборе, в Кремле, у‑че-ный!.. про­по­веди как гово­рит!.. Запомни его — о. Вален­тин, Анфи­ти­ятров. Ска­зал: в стихе поется цер­ков­ном: «истин­ного воз­ве­щают Па-стыря!..» Как в Писа­нии-то ска­зано, в Еван­ге­лии-то?.. — «Аз есьм Пас­тырь Доб­рый…». Вот пас­ту­хам пер­вым потому и было воз­ве­щено. А потом уж и волх­вам-муд­ре­цам было воз­ве­щено: знайте, мол! А без Него и муд­ро­сти не будет. Вот ты и помни.

Идем ко всенощной.

Гор­кин раньше еще ушел, у свещ­ного ящика много дела. Отец ведет меня через пло­щадь за руку, чтобы не под­шибли на рас­кат­цах. С нами идут Клав­нюша и Саня

Юрцов, заика, кото­рый у Сер­гия-Тро­ицы послуш­ни­ком: отпу­стили его монахи пови­дать дедушку Три­фо­ныча, для Рож­де­ства. Оба поют впол­го­лоса сти­шок, кото­рый я еще не слы­хал, как Ангелы ликуют, раду­ются чело­веки, и вся тварь играет в радо­сти, что родился Хри­стос. И отец стишка этого не знал. А они поют лас­ково так и радостно. Отец говорит:

— Ах, вы, божьи люди!..

Клав­нюша ска­зал — «все божии» — и за руку нас остановил:

— Вы при­слу­шайте, при­слу­шайте… как все играет!.. и на земле, и на небеси!..

А это про звон он. Мороз, ночь, ясные такие звезды, — и гу-ул… все будто небо зве­нит-гудит, — коло­кола поют. До того радостно поют, будто вся тварь играет: и дым над нами, со всех домов, и звезды в дыму, играют, сия­ние от них весе­лое. И гово­рит еще:

— Гляньте, гляньте!.. и дым будто Славу несет с земли… играет ка-ким столбом!..

И Саня-заика стал за ним говорить:

— И‑и-ч… грает… не-бо и зе-зе-земля играет…

И с чего-то запла­кал. Отец полез в кар­ман и чего-то им дал, позвя­кал серебре­цом. Они не хотели брать, а он велел, чтобы взяли:

— Дадите там, кому хотите. Ах, вы, божьи дети… молит­вен­ники вы за нас, греш­ных… про­сто­серды вы. А у нас радость, к Празд­нику: док­тор Клин нашу зна­ме­ни­тую октаву-баса, Лом­шачка, к смерти при­го­во­рил, неделю ему только остав­лял жить… дескать, от сердца помрет… уж и дышать пере­ста­вал Лом­ша­чок! а вот, выпра­вился, выпи­сали его намедни из боль­ницы. Пока­жет себя сей­час, как «с нами Бог» грянет!..

Так мы воз­ра­до­ва­лись! а Гор­кин уж и хала­тик смерт­ный ему зака­зы­вать хотел.

В церкви пол­ным-полно. Гор­кин мне пошептал:

— А Лом­ша­чок-то наш, гляди-ты… воя он, горло-то поти­рает, на кры­лосе… это, зна­чит, гото­вится, сей­час «С нами Бог» вовсю запустит.

Вся цер­ковь вос­си­яла, — все пани­ка­дилы заго­ре­лись. Смотрю: рази­нул Лом­ша­ков рот, назад голо­вой подался… — все так и замерли, ждут. И так ах-нуло — «С нами Бог»… — как гро­мом, так и взыг­рало сердце, сле­зами даже зажгло в гла­зах, мурашки пошли в затылке. Гор­кин и молится, и мне шепчет:

— Вос­крес из мерт­вых наш Лом­ша­чок… — «разу­мейте, языцы и поко­ряй­теся… яко с нами Бог!..».

И Саня, и Клав­нюша — будто вос­си­яли, от радо­сти. Такого пения, гово­рили, еще и не слы­хали: будто все Херу­вимы-Сера­фимы тру­били с неба. И я почув­ство­вал радость, что с нами Бог. А когда запели «Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш, вос­сия мирови свет разума…» — такое во мне радост­ное стало… и я будто уви­дал вер­теп-пещерку, ясли и пас­ты­рей, и волх­вов… и овечки будто стоят и раду­ются. Клав­нюша мне пошептал:

— А если бы Хри­ста не было, ничего бы не было, ника­кого света-разума, а тьма языческая!..

И вдруг запла­кал, затрясся весь, чего-то выкли­кать стал… его взяли под руки и повели на мороз, а то дурно с ним сде­ла­лось, — «при­па­доч­ный он», — гово­рили-жалели все.

Когда мы шли домой, то опять на рынке оста­но­ви­лись, у басейны, и стали смот­реть на звезды, и как под­ни­ма­ется дым над кры­шами, и снег свер­кает от глав­ной звезды, — «Рож­де­ственн­ская» назы­ва­ется. Потом про­ве­дали Бушуя, погла­дили его в конуре, а он поли­зал нам пальцы, и будто радост­ный он, потому что нынче вся тварь играет.

Зашли в конюшню, а там лам­па­дочка горит, в фонаре, от пожара, не дай-то Бог. Анти­пушка на сене сидит, спать соби­ра­ется ложиться. Я ему говорю:

— Зна­ешь, Анти­пушка, нонче вся тварь играет, Хри­стос родился.

А он гово­рит — «а как же, знаю… вот и лам­па­дочку затеп­лил…». И правда: не спят лошадки, копыт­цами перебирают.

— Они еще лучше нашего чуют, — гово­рит Анти­пушка, — как заслы­шали бла­го­вест, ко все­нощ­ной… ухи навост­рили, все слушали.

Захо­дим к Гор­кину, а у него кутья сото­вая, из пше­нички, уго­стил нас — свя­тынь­кой раз­го­веться. И стали про боже­ствен­ное слу­шать. Клав­нюша с Саней про свет­лую пустыню ска­зы­вали, про пас­ты­рей и волх­вов-муд­ре­цов, кото­рые все звезды сосчи­тали, и как Ангелы пели пас­ты­рям, а Звезда сто­яла над ними и тоже слу­шала ангель­скую песнь.

Гор­кин и гово­рит, — будто он слы­шал, как отец давеча облас­кал Клав­нюшу с Саней:

— Ах, вы, лас­ко­вые… Божьи люди!..

А Клав­нюша опять ска­зал, как у басейны:

— Все Божии.

В. О. Зеелеру

Ледяной дом

По Гор­кину и вышло: и на Вве­де­нье не было росте­пели, а еще пуще мороз. Все окошки обле­де­нели, а воро­бьи на брюшко при­па­дали, лапки не отмо­ро­зить бы. Гово­рится — «Вве­де­нье ломает леде­нье», а не все­гда, тайну пре­муд­ро­сти не про­зришь. И Брюс-кол­дун в «Крест­ном Кален­даре» гро­зился, что реки будто вскры­ваться ста­нут, — и по его не вышло. А в ста­рицу бывало. Гор­кин ска­зы­вал, — раз до самого до Вве­де­ния такая теп­лынь сто­яла, что чере­муха зацвела. У Бога всего много, не дознаться. А Пан­кра­тыч наш дозна­вался, спо­до­бился. Всего-то тоже не уга­да­ешь. Думали вот — до Казан­ской Машину сва­дьбу спра­вить, — она с Дени­сом все-таки матушку упро­сила не откла­ды­вать за Святки, до слез про­сила, — а при­шлось отло­жить за Святки: такой нарыв у ней на губе нарвал, все даже лицо пере­ко­сило, куда такую уро­дину к венцу вести. Гришка сме­ялся все: «а не целуйся до сроку, он тебе усом и наколол!».

Отец отте­пели боится: нач­нем «ледя­ной дом» смо­ра­жи­вать — все и про­па­дет, вый­дет боль­шой скан­дал, И Гор­кин все бес­по­ко­ится: ввя­за­лись не в свое дело, а все скор­няк зава­рил. А скор­няк оби­жа­ется, резонит:

— Я только им книжку пока­зал, как в Питере «ледя­ной дом» Царица велела выстро­ить, и живого хохла там залили, он и обле­де­нел, как столб. Сер­гей Ива­ныч и заго­ря­чи­лись: «построю „ледя­ной дом“, пуб­лику удивим!»

Василь-Васи­лич — как уго­ре­лый, и Денис с ним мудрует, а тол­ком никто не знает, как «ледя­ной дом» стро­ить. Гор­кин чего-чего не знает только, и то не может, дело-то непри­выч­ное. Спра­ши­ваю его — «а как же зай­чик-то… ледя­ную избушку, мог?» А он на меня серчает:

— Раз­зво­нили на всю Москву, и в «Ведо­мо­стях» про­пе­ча­тали, а ничего не ладится, с чего браться.

— А зай­чик-то… мог?

А он — «зай­чик-зай­чик…» — и плю­нул в снег. Никто и за пор­то­мой­нями не гля­дит, под­руч­ные выручку воруют. Гор­кину при­шлось ездить — досматривать.

И только в раз­го­вору, что про «ледя­ной дом». Василь-Васи­личу празд­ник, по трак­ти­рам все дознает, у самых дош­лых. И дош­лые ничего не могут.

Повезли лед с Москва-реки, а он бьется, силы-то не набрал. Стали в Зоо­ло­ги­че­ским саду пру­до­вой пилить, а он под пилой кро­шится, не дерево. Даже сам архи­тек­тор отка­зался: «ни за какие тыщи, тут с вами опо­зо­ришься!» Уж Василь-Сер­геич взялся, с одной рукой, кото­рый в банях рас­пи­сы­вал. План-то нари­со­вал, а как выво­дить — не знает. Все мы и при­уныли, один Василь-Васи­лич кура­жится. При­бе­жит к ночи, весь обмерз­лый, борода в сосуль­ках, и лохмы совсем стек­лян­ные, и все-то ухает, манеру такую взял:

— Ух ты‑ы!.. такого навер­тим — ахнут!.. Скор­няк и посмеялся:

— Поста­вить тебя заме­сто того хохла — вот и ахнут!..

В каби­нете — «сбор всех частей», как про боль­шие пожары гово­рится: отец сове­ту­ется, как быть. Гор­кин — «пер­вая голова». Василь-Васи­лич, ста­ри­чок Василь-Сер­геич, один рукав у него бол­та­ется, и еще ста­рый шту­ка­тур Пар­мен, муд­ре­ю­щий. Василь-Васи­лич чуть на ногах стоит, от его полу­шубка кисло пах­нет, под вален­ками мокро от сосу­лек. Отец сидит скуч­ный, под­пе­рев голову, гля­дит в план.

— Ну, чего ты мне ерунду с заго­гу­ли­нами пустил?.. — гово­рит он без­ру­кому, — вазы на сте­нах, какие-то шары в окнах… столбы вин­тами?.. это тебе не шту­ка­турка, а лед!.. Обра­до­вался…. за архи­тек­тора его взяли!..

— Я так прикидываю‑с… ежели в формы вылить‑с?.. — опас­ливо гово­рит без­ру­кий, а Василь-Васи­лич пере­би­вает криком:

— Будь-п-кой­ны‑с, уж пона­ту­жимся!.. литей­щи­ков от Брамля под­ря­дим, вроде как из чугуна выльем‑с!.. а‑хнут‑с!..

Отец кажет ему кулак.

— Это тебе не гиря, не бол­ванка… выльем! Чего ты мне ерунды с мас­лом навер­тел?!. — кри­чит он на робе­ю­щего без­ру­кого, — сдер­жат твои винты крыльцо?.. ледя­ной вес при­кинь! не дерево тебе, лед хруп­кий!.. Нава­лит народу…да, упаси Бог, рух­нет… сколько народу пере­да­вим!.. Гене­рал-губер­на­тор, гово­рят, на откры­тие обе­щал при­быть… как раз­зво­нили, черти!..

— Оно и без звону раз­зво­ни­лось, доз­вольте досказать‑с… — про­бует гово­рить Василь-Васи­лич, а язык и не слу­ша­ется, с морозу. — Как пока­зали все планты обер-паль­ци­ме­стеру… утвер­дите чудеса, все из леду!.. Гово­рит… «обя­за­тельно утвер­жду… неви­дано нико­гда… самому князю Дол­го­ру­кову доложу про ваши чу… чудеса!.. всю Москву уди­вите, а‑хнут!..»

— По башке трах­нут. Ты, Пар­мен, что ска­жешь? как такую заго­гу­лину изо льду точить?!.

Пар­мен — важ­ный, седая борода до пояса, весь лысый. Пер­вый по Москве шту­ка­тур, во двор­цах потолки лепил.

— Не лить, не точить, а по-нашему надоть, лепить­вы­гла­жи­вать. Сле­пили кар­низы, чуть мок­ренько — тяни пра­вил­ками, по хворме… лекаль­чи­ками прой­тить. Ну, чего, может, и отлить при­дется, с умом вооб­ра­зить. Несвыч­ное дело, а ежели с умом — можно.

— Будь-п-кой­ны‑с, — кри­чит Василь-Васи­лич, — уж пона­ту­жимся, все обле­пор­туем! С нашими-то робя­тами… вся Москва ахнет‑с!.. Все ночи наду­мы­ваю-тужусь… у‑ухх-ты‑ы!..

— Пошел, тужься там, на вер­сту от тебя несет. Как какое дело сурьез­ное, так он… черт его раз­бе­рет!.. — шле­пает отец пятер­ней по плану.

Гор­кин все голо­вой пока­чи­вает, бородку тянет: не любит он чер­ных слов, даже в лице болез­ное у него.

— И за что‑с?!. — вскри­ки­вает, как в ужасе, Василь— Васи­лич. — Дни-ночи мечусь, весь смерз­лый, чистая кал­мыжка!.. по всем трак­ти­рам с самыми дош­лыми добиваюсь!..

— Допи­ва­юсь! — кри­чит отец. — С ими нельзя без энтова… через энтово и дозна­юсь… нигде таких масте­ров, окроме как запой­ные, злю­щие до энтово… уж судьба-пла­нида так… выво­дит из себе… ух-ты, какие мастера!.. Доверь­тесь только, выве­дем так что… уххх-ты‑ы!..

Отец думает над пла­ном, све­ши­ва­ется его хохол.

— А ты, Горка… как по-тво­ему? не ндра­вится тебе, вижу?

— Понятно, дело оно несвыч­ное, а, гля­дится, Пар­мен верно ска­зы­вает, лепить надо. Стены в щитах лепить, опо­сле чуток про­лить, око­шечки про­ре­жем, а там и заго­гу­лины, в отделку. Бала­ган из тесу над «домом» взво­шим, морозу не допу­щать… чтобы те ни морозу, ни тепла, как кар­низы-то тянуть ста­нут… а то-не дасть мороз, закалит.

— Так… — гово­рит отец, весе­лей, — и не по душе тебе, а дело гово­ришь. Зна­чит, сперва снег мас­лить, потом под­мо­ра­жи­вать… так.

— Осени-ли!.. Гос­поди… осе­нили!.. — вскри­ки­вает Василь— Васи­лич. — Ну, тепе­рича а‑хнем!..

— Денис про­сится, доло­житься… — про­со­вы­ва­ется в дверь Маша.

— Ты тут еще, с Денис­кой… пошла! — машет на нее Горкин.

— Да по ледя­ному делу, гово­рит. Очень тре­бует, с Андрюш­кой они чего-то знают!..

— Зови… — велит отец.

Вхо­дит Денис, в белой полу­шубке и белых вален­ках, серьга в ухе, усы закру­чены, глаз весе­лый, — совсем жених. За ним шуст­рый, отре­пан­ный Андрюшка, крест­ник Гор­кина, — свя­того Голубка на сень для Царицы Небес­ной из лучи­нок сде­лал, на радость всем. Гор­кин зовет его — «золо­тые руки», а то Ондрейка, а если полас­ки­вей — «мошен­ник». За виски иной раз поучит — «не учись пьянствовать».

Денис докла­ды­вает, что дозна­лись они с Андрюш­кой, в три недели «ледя­ной дом» спро­во­рят, какой угодно, и заго­гу­лины, и даже решетки могут, чисто из хру­сталя. Отец смот­рит, не пьяны ли. Нет, Денис стоит твердо на ногах, у Андрюшки бле­стят глаза.

— Ври дальше…

— Зачем врать, можете погля­деть. Докла­ды­вай, Андрюшка, ты первый-то…

Язык у Андрюшки — «язва», — Гор­кин гово­рит, на том свете его обя­за­тельно горя­чую ско­во­роду лизать заста­вят. Но тут он много не говорит.

— Пле­вое дело, баля­сины эти, столбы-винты. Можете гля­деть, как Бушуя обра­бо­тали, водой полили… стал ледя­ной Бушуй!

— Ка-ак, Бушуя обра­бо­тали?!. — вскри­ки­вают и отец, и Гор­кин, — живого Бушуя залили!.. — Язва ты, озорник!..

А я вспо­ми­наю про зали­того в Питере хохла.

— Да что вы‑с!.. — ухмы­ля­ется Денис, — из снегу сле­пил Андрюшка, на глаз при­ки­ды­вали с ним, а потом водич­кой подмаслили.

— Держ­кий чтоб снег был, как в росте­пель, — говорит

Андрюшка. — Что похит­рей надо — мы с Дени­сом, а кар­низы тянуть — шту­ка­ту­ров поста­вите. Я в деревне и пету­хов лепил, перушки видать было!.. — спле­вы­вает Андрюшка на пар­кет, — а это пустяки, заго­гу­лины. Только с печ­кой надо, под балаганом…

— В одно слово с Михал Пан..! — встре­ва­ется Василь-Василич.

— …мороза не впу­щать. Где тер­пу­гом, где пра­вил­кой, водич­кой под­мас­ли­вать, а к ночи мороз впу­щать. Да вы извольте Бушуя поглядеть…

Идем с фона­рем на двор. В холод­ной пра­чеш­ной сидит на полу… Бушуй!..

— Ж‑живой!.. ах, су-кины коты… ж‑живой!.. чуть не лает!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич. Ну, совсем Бушуйка! и лох­ма­тый, и на гла­зах мохры, и будто смот­рят глаза, блестят.

Впер­вые тогда яви­лось передо мною — чудо. Потом — я познал его.

— Ты? — удив­лен­ный, спра­ши­вает отец Андрюшку, ука­зы­вая на ледя­ного Бушуя.

Андрюшка мол­чит, ходит вокруг Бушуя. Отец дает ему «зеле­нень­кую», три рубля, «за мастер­ство». Андрюшка, мот­нув голо­вой, пинает вдруг сапо­гом Бушуя, и тот раз­ва­ли­ва­ется на комья. Мы ахаем. Гор­кин кричит:

— Ах, ты, язва… голова верт­ячая, озор­ник-мошен­ник!.. Андрюшка ему смеется:

— Тебя, погоди, сва­ляю, крест­ный, тогда не пхну. В трак­тир, что ль, пойти-погреться.

В Зоо­ло­ги­че­ском саду, на Пресне, где наши ледя­ные горы, кипит работа. Меня не берут туда. Гор­кин гово­рит, что не на что там гля­деть покуда, а как будет готово — поедем вместе.

На Алек­сандра Нев­ского, 23 числа ноября, меня посы­лают поздра­вить крест­ного с Анге­лом, а вече­ром стар­шие поедут в гости. Я туда не люблю ходить: там гор­децы-богачи, и крест­ный гру­бый, глаза у него, «как у людо­еда», огром­ный, чер­ный, идет — пол от него дро­жит. Ска­жешь ему стишки, а он и не взгля­нет даже, только бурк­нет — «ага… ладно, сту­пай, там тебе пирога дадут», — и сунет рва­ный руб­лик. И руб­лика я боюсь: «греш­ный» он. Так и гово­рят все: «кашин­ские деньги сирот­скими сле­зами… политы… Кашины — „тис­ко­теры“, дерут с живого и с мерт­вого, от слез на пороге мокро».

Я иду с Гор­ки­ным. Дорога весе­лая, через замерз­шую Москва-реку. Идем по тро­пинке в снегу, а под нами река, не слышно только. Вольно кру­гом, как в поле, и кажется почему-то, что я совсем-совсем малень­кий, и Гор­кин малень­кий. В чер­ных полы­ньях чего-то вороны делают. Ну, будто в деревне мы. Я иду и шепчу стишки, дома велели выучить:

Подарю я вам два слова:

Печаль нико­гда,

А радость навсегда.

Гор­кин говорит:

— Ничего не поде­ла­ешь, — крест­ный, ува­жить надо. И папа­шенька ему дол­жен под век­сельки… как крым­ские бани строил, одол­жал у него день­жо­нок, под какую же лихву!.. разо­рить вас может. Не люблю и я к ним ходить… И бога­тый дом, а сидеть холодно.

— Как «ледя­ной», да?..

Он сме­ется:

— Уж и затей­ник ты… «ледя­ной»! В «ледяном»-то, пожа­луй, потеп­лее будет.

Вот и боль­шой белый дом, в тупичке, как раз про­тив Зача­ти­ев­ского мона­стыря. Дом во дворе, в глу­бине. Сквоз­ные желез­ные ворота. У ворот и на боль­шом дворе много саней бога­тых, с тол­стыми куче­рами, важ­ными. Лошади стро­гие огром­ные и будто на нас косятся. И кучера косятся, будто мы мило­стыньку при­шли про­сить. Важ­ный двор­ник водит во дворе малень­кую лошадку — «пони»: купили ее недавно Дане, млад­шему сынку. Идем с чер­ного хода: в про­шед­шем году в парад­ное не пустили нас. На пороге мокро, — от слез, пожа­луй. В огром­ной кухне белые повара с ножами, пах­нет осет­ри­ной и раками, так вкусно.

— Иди, голу­бок, не бойся… — потал­ки­вает меня Гор­кин на лестницу.

Наряд­ная гор­нич­ная велит нам обо­ждать в перед­ней. Про­бе­гает Данька, дерг меня за баш­лык, за маковку, и свалил.

— Ишь, озор­ник… такой же живо­глот выро­с­тет… — шеп­чет Гор­кин, и кажется мне, будто и он боится.

Видно, как в бога­той сто­ло­вой накры­вают на стол офи­ци­анты. На всех окнах настав­лены бога­тые пироги в кар­тон­ках и куличи. Про­хо­дит огром­ный крест­ный, гово­рит Горкину:

— Жив еще, ста­рый хрыч? А твой умный, в балушки все?.. ледя­ную избушку выдумал?..

Гор­кин сми­ренно кла­ня­ется — «воля хозяй­ская», — гово­рит, взды­хая, и поздрав­ляет с Анге­лом. Крест­ный сме­ется страш­ными жел­тыми зубами. И кажется мне, что этими зубами он и сди­рает «с живого — с мертвого».

— Покор­мят тебя на кухне, — велит он Гор­кину, а мне — все то же: «ага…. ладно, сту­пай, там тебе пирога дадут…» — и тычет мне гряз­ный бумаж­ный руб­лик, кото­рого я боюсь.

— Сти­шок-то кре­сень­кому скажи… — потал­ки­вает меня Гор­кин, но крест­ный уже ушел.

Опять про­бе­гает Данька и тащит меня за кур­точку в «класс­ную».

В боль­шой «класс­ной» стоит на столе голу­бой гло­бус, у выкра­шен­ной голу­бой стены — чер­ная доска на нож­ках и боль­шие счеты на ста­ночке. Я стис­ки­ваю губы, чтобы не запла­кать: Данька обо­рвал крен­дель-шну­ро­чек на моей новой кур­точке. Я смотрю на гло­бус, читаю на нем — «Африка» и в тоске думаю: «ско­рей бы уж пирога давали, тогда — домой». Данька тол­кает меня и кри­чит: «я силь­ней тебя!.. на левую выходи!..»

— Он малень­кий, ты на целую голову его выше… нельзя оби­жать малыша… — гово­рит вошед­шая гувер­нантка, стро­гая, в пенсне. Она гово­рит еще что-то, должно быть, по-немецки и велит нам обоим сесть на ска­мейку перед чер­ным сто­лом, косым, как горка: — А вот кто из вас лучше про­скло­няет, погляжу я?.. ну, кто отличится?..

— Я!.. — кри­чит Данька, зади­рает ноги и тол­кает меня в бок локтем.

Он очень похож на крест­ного, такой же чер­ный и зуба­стый, — я и его боюсь. Гувер­нантка дает нам по листу бумаги и велит про­скло­нять, что она напи­сала на доске: «гни­лое болото». Больше полу­века про­шло, а я все помню «гни­лое болото» это. Пишем впе­ре­гонки. Данька пока­зы­вает свой лист — «готово»! Гувер­нантка под­чер­ки­вает у него ошибки крас­ными чер­нил­ками, весь-то лист у него искра­сила! А у меня — ни одной-то оши­бочки, слава Богу! Она лас­ково гла­дит меня по головне, гово­рит — «моло­дец». Данька схва­ты­вает мой лист и рвет. Потом начи­нает хва­стать, что у него есть «пони», высо­кие сапоги и плетка. Вхо­дит крест­ный и жует страш­ными зубами:

— Ну, ска­зы­вай стишки.

Я говорю и гляжу ему на ноги, огром­ные, как у людо­еда. Он крякает:

— Ага… «радость завсе­гда»? — ладно. А ты… про «спинки» ну-ка!.. — велит он Даньке.

Данька гово­рит зна­ко­мое мне — «Где гнутся над ому­том лозы…». Ковер­кает нарочно — «ро-зы», лома­ется… — «нам так хорошо и тепло, у нас бере­зо­вые спинки, а кры­лышки точно стекло».

— Ха-ха-ха‑а..! бе-ре-зовые!.. — страшно хохо­чет крест­ный и уходит.

— Да «би-рю-зовые» же!.. — кри­чит покрас­нев­шая гувер­нантка — сколько объ­яс­няла!.. из би-рю-зы!..

А Данька драз­нится язы­ком — «зы-зы-зы!». Гор­нич­ная при­но­сит мне кусок пирога с рисом-рыбой, семги и лимон­ного желе, все на одной тарелке. Потом мне дают в пла­точке парочку аме­ри­кан­ских оре­хов, мар­ме­ладцу и крым­ское яблоко и про­во­дят от соба­чонки в кухню.

Гор­кин тороп­ливо гово­рит, шепот­ком — «сва­лили с души, пой­дем». Наго­няет Данька и кри­чит двор­нику — «Васька, выведи Маштачка!» — похва­статься. Гор­кин меня торопит:

— Ну, чего не видал, идем… не завист­вуй, у нас с тобой Кав­казка, за свои куп­лена… а тут и кусок в глотку нейдет.

Идем — не огля­ды­ва­емся даже.

Отец весе­лый, с «ледя­ным домом» ладится. Хоть бы глаз­ком взгля­нуть. Гор­кин гово­рит — «на Рож­де­ство рас­кроют, а теперь все под бала­га­ном, нечего и смот­реть, — снег да доски». А отец гово­рил, — «не дом, а дво­рец хрустальный!».

Дня за два до Рож­де­ства, Гор­кин манит меня и шепчет:

— Иди ско­рей, в сто­ляр­ной «орла» собрали, а то уве­зет Ондрейка.

В пустой сто­ляр­ной только папа­шенька с Андрюш­кой. У стенки стоит «орел» — самый-то фор­мен­ный, как вот на пятаке на мед­ном! и кры­лья, и главки, только в лапах ни «скип­тра», ни «шара-дер­жавы» нет, нет и на глав­ках коро­нок: изо льда ото­льют потом. Больше меня «орел», кры­лья у него пуши­стые, сквоз­ные, из лучи­нок, будто из воска вылиты. А там ледя­ной весь будет. Андрюшка никому не пока­зы­вает «орла», только отцу да нам с Гор­ки­ным. Гор­кин хва­лит Андрюшку:

— Ну, и мошен­ник-затей­ник ты…

Поло­жили «орла» на щит в сани и повезли в Зоо­ло­ги­че­ский сад.

Вот уж и вто­рой день Рож­де­ства, а меня не везут и не везут. Вот уж и вечер скоро, душа изныла, и отца дома нет. Ничего и не будет? Гор­кин уте­шает, что папа­шенька так рас­по­ря­ди­лись: вече­ром, при огнях смот­реть. При­бе­жал, высуня язык, Андрюшка, крик­нул Гор­кину на дворе:

— Ехать велено ско­рей!.. уж и наверте-ли!.. на-роду ломится!..

И пока­тил на извоз­чике, без шапки, — совсем сбе­сился. Гор­кин ему — «постой-погоди!..» — ку-да тут. И повезли нас в Зоо­ло­ги­че­ский. Гор­кин со мной на бего­вых саноч­ках поехал.

Но что я помню?..

Синие сумерки, сугробы, тол­пится народ у входа. Гор­кин ведет меня за руку на пруд, и я уж не засмат­ри­ва­юсь на клетки с зай­чи­ками и бел­ками. Ката­ются на конь­ках, под фла­гами на высо­ких шестах, весело тру­бят мед­ные трубы музыки. По бере­гам черно от народа. А где же «ледя­ной дом»? Кри­чат на народ парадно оде­тые квар­таль­ные, будто новень­кие они, — «не ломись!». Ждут самого — гене­рал-губер­на­тора, князя Дол­го­ру­кова. У теп­лушки катка Василь-Васи­лич, коньки почему-то под­вя­зал. — «Ух-ты‑ы!..» — кри­чит он нам, ведет по льду и тянет по лесенке на помост. Я вижу отца, матушку, сестер, Колю, крест­ного в тяже­лой шубе. Да где же «ледя­ной дом»?!.

На темно-синем небе, где уже видны звез­дочки, — тем­ные-тем­ные дере­вья: «ледя­ной дом» там, гово­рят, под ними. Совсем ничего не видно, тускло что-то отблес­ки­вает, только. В народе кри­чат — «при­е­хал!.. сам при­е­хал!.. квар­таль­ные побе­жали… сей­час запу­щать будут!..». Что запу­щать? Кри­чат — «к раке­там побе­жали молодчики!..».

Вижу — отец бежит, без шапки, кри­чит — «стой, я первую!..». Сердце во мне сту­чит и зами­рает… — вижу: дро­жит в тем­ных дере­вьях ого­нек, мигает… шипу­чая ракета взви­ва­ется в чер­ное небо золо­той верев­кой, высоко-высоко… оста­но­ви­лась, при­щелк­нула… — и потекли с высоты на нас золо­тым дождем поту­ха­ю­щие золо­тые струи. Музыка загре­мела «Боже Царя храни». Вспых­нули новые ракеты, заюлили… — и вот, в бен­галь­ском огне, зеле­ном и голу­бом, холод­ном, выблес­ки­вая льди­сто из чер­ноты, стал объ­яв­ляться снизу, заго­раться в глуби огнями, про­зрач­ный, лег­кий, неви­дан­ный… Ледя­ной Дом-Дво­рец. В небо взви­лись ракеты, оза­рили бен­галь­ские огни, и загре­мело рас­ка­тами — ура-а-а‑а!.. Да разве рас­ска­жешь это!..

Помню — стру­я­щи­еся столбы, витые, свер­ка­ю­щие, как брил­ли­анты… ледя­ного — хру­сталь­ного Орла над «Домом», бли­ста­тель­ного, до ослеп­ле­ния… сле­пя­щие льди­стые шары, будто на воз­духе, льди­сто-пыла­ю­щие вазы, хру­сталь­ные решетки по кар­ни­зам… окна во льду, фесто­нами, воль­ный рас­кат подъ­езда… — матово-млечно-льди­стое, в хладно-стру­я­щемся блеске из хру­ста­лей… Стены Дворца, про­зрач­ные, све­тят хру­сталь­ным блес­ком, зеле­ным, и голу­бым, и розо­вым… — от где-то сокры­тых лам­пи­о­нов… — разве рас­ска­жешь это!

Нахожу сла­бые слова, смутно ловлю из далей усколь­за­ю­щий свет… — хру­сталь­ный, льди­стый… А тогда… — это был свет живой, кри­стально-чистый — свет радост­ного дет­ства. Помню, Гор­кин говаривал:

— Ну, будто вот как в сказке… Васи­лиса-Пре­муд­рая, за одну ночь хру­сталь­ный дво­рец постро­ила. Так и мы… папа­шенька душу пора­до­вал, напоследок.

Носил меня Гор­кин на руках, потом пере­дал Антону Куд­ря­вому. Видел я сон хру­сталь­ный и ледя­ной. Помню — что-то во льду, пун­цо­вое… — это пылала печка ледя­ная, будто это лежанка наша, и на ней кот дре­мал, ледя­ной, про­зрач­ный. Сто­лик помню, с зали­тыми в нем кар­тами… стол, с закус­ками, изо льда… Ледя­ную постель, про­зрач­ную, ледя­ные на ней подушки… и все све­ти­лось, — сияли шипя­щим све­том голу­бые огни бен­галь­ские. Рас­ка­ты­ва­лось ура-а‑а, гре­мели трубы.

Отец повез нас ужи­нать в «Боль­шой Мос­ков­ский», пили шам­пан­ское, ура кричали…

Рас­ска­зы­вал мне Горкин:

— Уж бы-ло тор­же­ство!.. Всех папа­шенька награ­дил, так уж награ­дил!.. От «ледя­ного-то дома» ни копе­ечки ему при­бытка не вышло, живой убы­ток. Душеньку зато поте­шил. И в «Ведо­мо­стях» печа­тали, сла­вили. Гене­рал-губер­на­тор уж так был дово­лен, руку все пожи­мал папа­шеньке, так-то бла­го­да­рил!.. А еще чего вышло-то, начу­дил как Василь-Васи­личь наш!.. Зна­чит, поразо­шлись, огни поту­шили, собрал он в мешочки выручку, медь-серебро, а бумажки в сумку к себе. Повез я мешочки на извоз­чике с Дени­сом. Ондрейка-то? Спло­хо­вал Ондрейка, Глу­хой на про­стян­ках его повез домой, в доску купцы спо­или. Ну, хорошо… Онтона к Василь-Васи­личу я при­ста­вил, обе­ре­гать. А он все на конь­ках кру­тился, душу раз­гу­ли­вал, с тор­же­ства. Хвать… — про-пал наш Василь-Васи­лич! Искали-искали — про­пал. Про­пал и про­пал. И ко зве­рям ходили гля­деть… видали-ска­зы­вали — он к мед­ве­дям доби­вался все, чего уж ему в голову вошло?.. Любил он их, правда… мед­ве­дей-то, шибко ува­жал… все, бывало, сит­ничка купит им, пора­до­вать. Зем­ля­ками звал… с лес­ной мы сто­роны с ним, костром­ские. И там его нет, и мед­веди-то спать полегли. И у слона нет. Да уж не в «Доме» ли, в ледя­ном?.. Пошли с фона­ри­ком, а он там! Там. На лежанке на ледя­ной лежит, спит-хра­пит! Про­да­вил лежанку — и спит-хра­пит. И коньки на ногах, при­мерзли. Ну, рас­тол­кали его… и сумка в голо­вах у него, с день­гами, натуго, тыщ пять. «Домой пора, Василь-Васи­лич… замерз­нешь!..» — зовут его. А он не пода­ется. — «Только, гово­рит, угрелся, а вы меня… не жалаю!..» Оби­делся. Насилу его выво­локли, тяже­лый он. Уж и смеху было! Ему — «замерз­нешь, Вася…» — а он: «тепло мне… уж так-то, гово­рит, те-пло‑о!» Душа, зна­чит, разо­млела. Горя­чий чело­век, душевный.

Крестопоклонная

В суб­боту тре­тьей недели Вели­кого Поста у нас выпе­ка­ются «кре­сты»: под­хо­дит «Кре­сто­по­клон­ная».

«Кре­сты» — осо­бен­ное пече­нье, с при­вку­сом мин­даля, рас­сып­ча­тое и слад­кое; где лежат попе­ре­чинки «кре­ста» — вдав­лены малинки из варе­нья, будто гвоз­доч­ками при­бито. Так спо­кон веку выпе­кали, еще до пра­ба­бушки Усти­ньи — в уте­ше­ние для поста. Гор­кин так настав­лял меня:

— Пра­во­слав­ная наша вера, рус­ская… она, милок, самая хоро­шая, весе­лая! и сла­бого облег­чает, уны­ние про­свет­ляет, и малым радость.

И это сущая правда. Хоть тебе и Вели­кий Пост, а все-таки облег­че­ние для души, «кресты»-то. Только при пра­ба­бушке Усти­нье изю­мины в печали, а теперь весе­лые малинки.

«Кре­сто­по­клон­ная» — неделя свя­щен­ная, стро­гий пост, какой-то осо­бен­ный, — «су-губый», — Гор­кин так гово­рит, по-цер­ков­ному. Если бы строго по-цер­ков­ному дер­жать, надо бы в сухо­яде­нии пре­бы­вать, а по сла­бо­сти облег­че­ние дается: в середу-пят­ницу будем вку­шать без масла, — горо­хо­вая похлебка да вине­грет, а в дру­гие дни, кото­рые «пест­рые»,— поблажка: можно икру гриб­ную, суп с гриб­ными ушками, туше­ную капу­сту с кашей, клюк­вен­ный кисе­лек с мин­даль­ным моло­ком, рисо­вые кот­летки с чер­но­сливно-изюм­ным соусом, с шеп­тал­кой, пече­ный кар­то­фель в сольце — а на заедку все­гда «кре­сты»: помни «Кре­сто­по­клон­ную».

«Кре­сты» делает Марьюшка с молит­вой, лас­ково при­го­ва­ри­вает — «а это гвоз­дики, как при­би­вали Хри­ста мучи­тели зло­деи… сюда гвоз­дик, и сюда гвоз­дик, и…» — и вми­нает весе­лые малинки. А мне дума­ется: «зачем весе­лые… лучше бы синие чер­нички!..» Все мы смот­рим, как скла­ды­вает она «кре­сты». На боль­шом про­тивне лежат они ряд­ками, све­тят весе­лыми малин­ками. Белень­кие «кре­сты», будто они из лапки, остру­ганы. Бывало, не дождешься: ах, ско­рей бы из печи вынимали!

И еще настав­лял Горкин:

— Вку­шай кре­стик и думай себе — «Кре­сто­по­клон­ная», мол, при­шла. А это те не в удо­воль­ствие, а… каж­дому, мол, дается крест, чтобы при­мерно жить… и покорно его нести, как Гос­подь испы­та­ние посы­лает. Наша вера хоро­шая, худому не научает, а в разу­ме­ние приводит.

Как и в Чистый Поне­дель­ник, по всему дому вос­ку­ряют горя­чим уксу­сом с мят­кой, для бла­го­ле­пия-чистоты. Все­гда курят горя­чим уксу­сом после тяже­лой болезни или смерти. Когда померла пра­ба­бушка Усти­нья и когда еще бра­тец Сере­жечка от скар­ла­тины помер, тоже курили — изго­няли опас­ный дух. Так и на «Кре­сто­по­клон­ную». Гор­кин послед­нее время что-то нетверд ногами, трудно ему носить мед­ный таз с кир­пи­чом. За него носит по ком­на­там Андрюшка, а Гор­кин поли­вает на рас­ка­лен­ный кир­пич горя­чим уксу­сом-эст­ра­го­ном из кув­шина. Розо­вый кис­лый пар вспы­хи­вает над тазом шипу­чим облач­ком. Андрюшка отво­ра­чи­вает лицо, трудно дышать от пара. Этот шипу­чий дух выго­нит вся­кую болезнь из дома. Я хожу за тазом, загля­ды­ваю в тем­ные утолки, где при­та­ился «нечи­стый дух». Весело мне и жутко: никто не видит, а он теперь кор­чится и бежит, — думаю я в вос­торге, — «так его, хоро­шенько, хоро­шенько!..» — и у меня слезы на гла­зах, щип­лет-пока­лы­вает в носу от пара. Андрюшка ходит опас­ливо, боится. Гор­кин ука­зы­вает тре­вож­ным шепот­ком — «ну-ка, сюда, за шкап… про-парим начи­сто»… — шеп­чет осо­бен­ные молитвы, ста­рин­ные, какие и в церкви не поются: «…и заступи нас от коз­ней и всех сетей непри­яз­нен­ных… вся дни живота…» Я знаю, что это от болезни — «от живота», а что это — «от коз­ней-сетей»? Дер­гаю Гор­кина и шепчу — «от каких коз­ней-сетей»? Он машет строго. После уж, как обку­рили все ком­наты, говорит:

— Дал Гос­подь, выгнали всю нечи­стоту, теперь и душе полегче. «Кре­сто­по­клон­ная», насту­пают стро­гие дни, пред­две­рие Стра­стям… нонче Живо­тво­ря­щий Крест выне­сут, Хри­стос на стра­да­ния выхо­дит… и в дому чтобы благолепие-чистота.

Это — чтобы его и духу не было.

В каморке у Гор­кина теп­лится нега­си­мая лам­падка, чистого стекла, «пост­ная», как и у нас в перед­ней — перед пра­ба­буш­ки­ной ико­ной «Рас­пя­тие». Лам­падку эту Гор­кин затеп­лил в про­ще­ное вос­кре­се­нье, на Чистый Поне­дель­ник, и она будет гореть до после обедни в Вели­кую Суб­боту, а потом он сме­нит ее на розо­вень­кую-весе­лую, для Свет­лого Дня Хри­стова Вос­кре­се­нья. Эта «пост­ная» теп­лится перед мед­ным Кре­стом, ста­рин­ным, на кото­ром и меди уж не видно, а зелень только. Этот Крест пода­рили ему наши плот­ники. Когда клали фун­да­мент где-то на новой стройке, нашли этот Крест глу­боко в земле, на гро­бо­вой колоде, «на чело­ве­чьих костях». Мне страшно смот­реть на Крест. Гор­кин знает, что я боюсь, и сердится:

— Грешно бояться Кре­ста Гос­подня! его бесы одни стра­шатся, а ты, милок, андель­ская душка. Ну, что ж, что с упо­кой­ника, на гробу лежал! все будем под кре­сти­ком лежать, под Гос­под­ним кро­вом… а ты боишься! Я уж загодя рас­по­ря­дился, со мной чтобы Крест этот поло­жили во гроб… вот и погляди покуда, а то с собой заберу.

Я со стра­хом смотрю на Крест, мне хочется запла­кать. Крест в веночке из белых бумаж­ных роз. Домна Пан­фе­ровна пода­рила, из ува­же­ния, сама розочки сма­сте­рила, совсем живые.

— Да чего ты опас­ливо так гля­дишь? при­ло­жись вот, пере­кре­стясь, — бесы одни стра­шатся!.. при­ло­жись, тебе говорю!..

Он, кряхтя, при­поды­мает меня ко Кре­сту, и я, сжав губы, при­кла­ды­ва­юсь в страхе к холод­ной меди, от кото­рой, чуется мне… мышами пах­нет!.. Чем-то могиль­ным, страшным…

— И нико­гда не убойся… «смер­тию смерть поправ», поется на Свет­лый День. Крест Гос­по­день надо всеми пра­во­слав­ными, милок. А зна­ешь, какой я намедни сон видал?.. только тебе дове­рюсь, а ты никому, смотри, не ска­зы­вай. А то наду­мы­вать вся­кое нач­нут… Не ска­жешь, а? Ну, пообе­щался — ладно, скажу тебе, дове­рюсь. Вот ты и пой­мешь…. нету упо­кой­ни­ков ника­ких, а все живые у Гос­пода. И сон мой такой-то радост­ный-явный, будто послано мне в откры­тие, от том­ле­ния душев­ного. Чего-чего?.. а ты послу­шай. Да ника­кой я не свя­той, дура­чок… а такое виде­ние мне было, в откры­тие. Вижу я так… будто весна настала. И стою я на мосто­вой насу­про­тив дома нашего… и га-лок, галок этих, чисто вот туча чер­ная над нашим дво­ром, «сва­дьба» будто у них, как все­гда по весне к вечеру бывает. И чего-то я, будто, под­жи­даю… при­дет кто-то к нам, важ­ный очень. Гляжу, наш Гришка крас­ным песоч­ком у крыльца посы­пает, как в самый парад­ный день, будто Царицу Небес­ную ожи­даем. И несут нам от рат­ни­кова вели­кие ковриги хлеба, сила хлеба! К важ­ному это, когда хлеб снится. Всю улицу хле­бом запру­дило. И галки, будто, это на хлеб кри­чат, с радо­сти кри­чат. Гляжу дальше… — папа­шенька на крыльцо выхо­дит, из парад­ного, во всем-то белом, май­ском… такой весе­лый, парад­ный-наряд­ный!.. — Царицу Небес­ную встре­чать. А за ним Василь-Васи­лич наш, в новом каза­кине, и хол­сти­ной чистой обвя­зан, руш­ни­ком мытым, — будто икону при­ни­мать нести. Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голу­бая кареты, — Царица Небес­ная. А на улице — пусто-пусто, ну — ни души. И вот, милок, вижу я: идет от рынка, от часовни. Мар­тын-плот­ник, покой­ный, ска­зы­вал-то летось тебе, как к Тро­ице нам итить… Госу­дарю Лек­сан­дре Нико­ла­ичу нашему аршин­чик-то на глаз уде­лал, победу побе­дил при всех гене­ра­лах… Царь-то ему золо­той из своих ручек пожа­ло­вал. Идет Мар­тын в чистой белой рубахе и… что ж ты дума­ешь!.. — несет для нас но-вый Крест! только вот, будто выте­сал… хоро­ший сос­но­вый, в розо­винку чуток… так-то я ясно вижу! И вхо­дит к нам в ворота, прямо к папа­шеньке, и чего-то лас­ково так на ухо ему, и поце­ло­вал папа­шеньку! Я, зна­чит, хочу подой­тить к ним, послу­шать… чего они тол­куют про­меж себя… и не помыс­ли­лось даже мне, что Мар­тын-то давно пре­ста­вился… а будто он ухо­дил на время. Крест там иде тесал! Ну, под хожу к ним, а они от меня, на зад­ний двор ухо­дят, на Дон­скую улицу, будто в Дон­ской мона­стырь пошли. Крест ста­но­вить, кому-то! — в мыс­лях так у меня. А Василь— Васи­лич и гово­рит мне: «Михал Пан­кра­тыч, как же это мы теперь без хозя­ина-то будем?!.» Дескать, ушел вот и не рас­по­ря­дился, а надо вот-вот Царицу Небес­ную при­ни­мать. А я ему говорю, — «они, может, сей­час воро­тятся…» — сразу так мне на мысли: «может, пошли они Крест на могилке покой­ного дедушки ста­но­вить… сей­час воро­тятся». И в голову не при­шло мне, что дедушка твой не на Дон­ском, а на Рогож­ском похо­ро­нен! А у нас Мар­тын всем, бывало, кре­сты выте­сы­вал, такая у него была охота, и нико­гда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли… а тут, гляжу, Царицу Небес­ную к нам везут… — так это вспо­ло­шился серд­цем, и проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смут­ный… сон-то такой мне был…

— А это чего, смут­ный?.. помрет кто-нибудь, а?.. — спра­ши­ваю я, в страхе.

— А вот слу­шай, сон-то, словно, к чему мне был, думатся так теперь. Хожу, смут­ный, будто я не в себе. Папа­шенька еще пошу­тил-спро­сил: «чего ты сум­ный такой? тара­кана, что ль, про­гло­тил?..» Ну, неспо­кой­ный я с того сну стал, раз­ное думаю. И все в мыс­лях у меня Мар­ты­нушка. Дай, думаю, схожу-навещу его могилку. Поехал на Дани­лов­ское… — что же ты дума­ешь! При­хожу на его могилку, гляжу… — а Крест-то его и пова­лился, на земи лежит! Во, сон-то мой к чему! Дескать, Крест у меня пова­лился, вот и несу ста­вить. Вон к чему. А ты все-таки папа­шеньке про Крест не ска­зы­вай, про сон-то мой. Он вон тоже видал сон, непри­ят­ный… рыбу боль­шую видал, гнилую‑ю… вплыла, будто, в покои, без воды, стала под образа… Рас­стро­и­лись они маленько со сну того. Не надо ска­зы­вать про Мартына…

— К смерти это, а?… — спра­ши­ваю опять, и сердце во мне тоскует.

— Да я ж те говорю — Крест у Мар­тына пова­лился! а ска­зы­вать не надо. А ты дальше слу­шай. С чего ж, думаю, сва­литься ему. Кре­сту-то? — крепко став­лен. Гляжу — и еще непо­да­лечку кре­стик пова­лился… Тут я и понял. А вот. Боль­шие снега зимой-то были, а весна взя­лась друж­ная, пошло враз таять, навод­нило, земля раз­грязла, и низинка там… а Крест-то тяже­лый, сосна хоро­шая, креп­кая… а намедни буря была какая!.. — ну, и пова­лило Крест-то. Зна­чит, Мар­тын-покой­ник опо­ве­стить при­хо­дил, папа­шеньке пошеп­тал — «погля­дите, мол, Крест упал на моей могилке». Послал я робят, опять поста­вили. И пани­хи­диу я зака­зал, отпели на могилке. Скоро память ему: в апреле месяце, как раз на Пасхе, помер. И ко Гос­поду ото­шел, а нас не забы­вает. Чего же бояться-то!..

А я боюсь. Смотрю на кар­тинку у его постели, как отхо­дит ста­рый чело­век, а его душенька, в голу­бом хала­тике, тре­пе­щет, сло­жив кре­сти­ком ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смот­рит, как эти, зеле­ные, на пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся-кор­чатся: должно быть, тот ста­ри­чок пра­вед­ной жизни был. Гор­кин видит, как я смотрю, — все­гда я в страхе гляжу на ту кар­тинку, — и говорит:

— Посло­вица гово­рится: «рожался — не боялся, а помрешь — недо­рого возь­мешь». Вон, наша Домна Пан­фе­ровна в одном мона­стыре чего видала, для настав­ле­ния, чтобы не убо­я­лись смерт­ного часу. На горе на высо­кой… ящик видала за стек­лом, а в ящике чере­пушки и косточки. Монахи ей объ­яс­нили суть, чего напевно про­пи­сано на том ящике: «Взи­райте и нази­дайте, мы были, како вы, и вы будете, како мы». Про прах тлен­ный про­пи­сано. А душа ко Гос­поду вос­па­рит. Ну, вот те попо­нят­ней… Ну, пошел ты в баню, ски­нул бельецо — и в теп­лую пошел, и так-то легко те париться, и весь ты, словно раз­вя­зался… Так и душа: одежку свою на земле поки­нет, а сама паром выпорх­нет. Греш­ники, понятно, устра­ша­ются, а пра­вед­ные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой вот. Пра­ба­бушка Усти­нья за три дни до кон­чины все соби­ра­лась, салоп надела, узе­лок собрала, клюшку свою взяла… в сто­ло­вую гор­ницу при­шла, покло­ни­лась всем и гово­рит: «живите покуда, не ссорь­тесь, а я уж пойду, пора мне, пого­стила». — И пошла сенями на улицу. Оста­но­вили ее — «куда вы, куда, бабушка, в метель такую?..» А она им: «Ваня меня зовет, пора…» Все и гово­рила: «ждут меня, Ваня зовет…» — пра­де­душка твой покой­ный. Вот как пра­вед­ные-то люди загодя конец знают. Чего ж стра­шиться, у Гос­пода все обду­мано-устро­ено… обиды не будет, я радость-свет. Как в стихе-то на Вход Гос­по­день в Еру­са­лим поется?.. Как так, не помню! А ты помни: «Обчее Вос­кре­се­ние прежде Твоея стра­сти уве­ряя…» Зна­чит, всем будет Вос­кре­се­ние. Смотри-взи­рай на свя­тый Крест и радуйся, им-то и спа­сен, и тебя Хри­стос иску­пил от смерти. Потому и «Кре­сто­по­клон­ную» поми­наем, всю неделю Кре­сту покло­ня­емся… и радость потому, кре­стики слад­кие пекутся, душеньку радо­вать. Все хорошо при­ла­жено. Наша вера хоро­шая, веселая.

Я иду в сад погля­деть, много ли оста­лось снегу. Гора почер­нела и осела, под кустами про­та­яло, кар­кают к дождю вороны, цокают галочки в бере­зах. Я все думою о сне Гор­кина, и что-то щемит в сердце. Буду в пер­вый раз в жизни говеть на «Кре­сто­по­клон­ной», надо о гре­хах поду­мать, о часе смерт­ном. Почему Мар­тын поце­ло­вал папа­шеньку? почему Гор­кин не велит ска­зы­вать про Мар­тына? Думаю о боль­шой, гни­лой, рыбе, — видел во сне папа­шенька. Все­гда у нас перед тяже­лой болез­нью видят боль­шую рыбу… а тут еще и — гни­лая! почему — гни­лая?!. Видел и дедушка. Рас­ска­зы­вал Гор­кин в про­шлом году на Страст­ной, когда ста­вили на амбар новень­кий скво­реш­ник… Раз при дедушке чистили скво­реш­ники, нашли натас­кан­ное сквор­цами вся­кое добро: колечко нашли с камуш­ком; деше­вень­кое, и сереб­ря­ный пята­чок, и еще… кре­стик сереб­ря­ный… Мар­тын подал тот кре­стик дедушке. И все стали взды­хать, при­мета такая, кре­стик найти в скво­реш­нике. А дедушка стал сме­яться: «это мне Госу­дарь за постройку дворца в Коло­мен­ском кре­стик пожа­лует!» А через сколько-то меся­цев и помер. Вот и теперь:

Крест Мар­тын-покой­ный при­нес и поце­ло­вал папа­шеньку. Гос­поди, неужели слу­чится это?!.

На дворе крик, кри­чит лавоч­ник Три­фо­ныч: «кто же мог уне­сти… с огнем?!.» Бегу из садика. У сеней народ. Ока­зы­ва­ется, поста­вила Федо­сья Федо­ровна само­вар… и вдруг, нет само­вара! ушел, с огнем! Гово­рят: небы­ва­лое дело, что-нибудь уж слу­чится!.. Остался Три­фо­ныч без чаю, будет «неча­ян­ность». Я думаю — Три­фо­нычу будет «неча­ян­ность», его само­вар-то! И уголь­ков не нашли. Куда само­вар ушел? — прямо — из глаз про­пал. И как жулик мог уне­сти… с огнем?! Гово­рят — «уж что-то будет!». Отец посме­ялся: «смотри, Три­фо­ныч, в про­то­кол как бы не вле­теть, шка­лики за стен­кой под­но­сишь а патента не выби­ра­ешь!» А все гово­рят — «про­то­кол пустяки… хуже чего бы не случилось».

Скоро ко все­нощ­ной, к выносу Кре­ста Гос­подня. Как все­гда по суб­бо­там, отец оправ­ляет все лам­падки. Наде­вает ста­рень­кий чесу­чо­вый пиджак, замас­лен­ный, при­но­сит лам­падки и ста­вит на выдвиж­ной полочке буфета. Смот­реть при­ятно, как кра­су­ются они ряд­ками, много-много, — буд­нич­ные, неяр­кие. А в Вели­кую Суб­боту затеп­лятся мали­но­вые, пун­цо­вые. Отец вправ­ляет све­тильни в попла­вочки, нали­вает в лам­падки афон­ское, «свя­тое», масло и зажи­гает все. Любу­ется, как они све­тятся хорошо. И я любу­юсь: — это — свя­тая иллю­ми­на­ция. Носит по ком­на­там лам­падки и напе­вает свое люби­мое и мое:

«Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Вла­дыко… и Свя-тое… Вос­кре-се-ние Твое… сла-а-а-авим». Я сту­паю за ним и тоже напе­ваю. Радост­ная моли­товка: слы­шится Пасха в ней. Вот и самая глав­ная лам­падка, перед обра­зом «Празд­ни­ков», в белой зале. На Пасху будет пун­цо­вая, а теперь — голу­бая, похо­жая на цве­ток, как голу­бая лилия. Отец смот­рит, заду­мав­шись. На окне — апель­си­но­вое деревцо, его люб­мое. В про­шлом году оно зацвело в пер­вый раз, а нынче много цвет­ков на нем, в зеле­но­вато-белых тугих бутон­чи­ках. Отец говорит:

— Смотри-ка, Ванятка, сколько у нас цве­точ­ков! И чай­ное деревцо цве­тет, и агавы… и сто­лет­ник, садов­ник гово­рит, может быть, зацве­тет. Давно столько не было цвет­ков. Только «зме­и­ный цвет» что-то не дает… он один раз за трид­цать лет, гово­рят, цветет.

Он под­ни­мает меня и дает поню­хать осто­рожно белый цве­то­чек апель­син­ный. Чудесно пах­нет… люби­мыми его душ­ками — флердоранжем!

Я смотрю на образ «Всех Празд­ни­ков», и вспо­ми­наю вдруг папа­шень­кин сон недав­ний: в эту белую нашу залу вплыла боль­шая, «гни­лая», рыба… вплыла «без воды»… и легла «голо­вой к Образу»… Мне почему-то грустно.

— Что это ты такой, обмо­к­лый?.. — спра­ши­вает отец и при­щи­пы­вает лас­ково за щечку.

На сердце такое у меня, что вот заплачу… Я ловлю его руку, впи­ва­юсь в нее губами, и во мне дрожь, от сдер­жан­ного плача. Он при­жи­мает меня и спра­ши­вает участливо:

— Головка не болит, а? гор­лышко не болит?.. Выти­рает мне слезы «лам­пад­ным» паль­цем. Я не знаю, как ему рас­ска­зать, что со иной. Что-то во мне тоск­ли­вое — и сам не знаю…

— Вот уж и боль­шой ты, говеть будешь… — гово­рит он, раз­ма­зы­вая паль­цем слезки.

В его сло­вах слы­шится мне почему-то такое груст­ное… нико­гда не слы­хал такого. Может быть, он вспо­ми­нает сон?.. Помню, это было на днях, так же грустно рас­ска­зы­вал он матушке: «такой непри­ят­ный сон, никак не могу забыть… ужасно непри­ят­ный… помру, может?.. Ну, похо­ро­ните… „делов-то пуды, а она — ту-ды“!..» — повто­рил он зна­ко­мую при­го­ворку Гор­кина: теперь она мне понятна.

Ходит но зале, любу­ется на цветы и напе­вает — «Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Вла­дыко…». Под­хо­дит к зеле­ной кадушке на табу­ретке. Я знаю: это — «арма», так назы­вал садов­ник-немец, из Нескуш­ного, пере­са­жи­вав­ший цветы. Но у нас назы­вают — «страш­ный зме­и­ный цвет». Листья его на длин­ных стеб­лях, похожи на веселки. Земля его ядо­ви­тая, ее выбра­сы­вают в отхо­жее, а то наклю­ются куры и подох­нут. Этот цве­ток пода­рил дедушке прео­свя­щен­ный, и дедушка помер в тот самый год. Гово­рят, цве­тет этот «зме­и­ный цвет» очень редко, лет через два­дцать-трид­цать. Лет пят­на­дцать, как он у нас, и ни разу еще не цвел. Цве­ток у него боль­шой, на длин­ном стебле, и похож на зме­и­ную голову, жел­тую, с огненно-синим «жалом».

— Вот так штука!.. — вскри­ки­вает отец, — никак наш «зме­и­ный цвет» думает зацве­тать?! что-то оттуда вылезает…

Он осто­рожно отги­бает длин­ные «веселки» и всмат­ри­ва­ется в щель, меж ними, откуда они выхо­дят. Мне не видно, цве­ток высокий.

— Лезет что-то… зеле­ная будто шишечка… вот так штука?! а? — дивясь, спра­ши­вает он меня, под­ми­ги­вает как-то странно. — Вот мы с тобой и дожда­лись чуда… к Пасхе и рас­цве­тет, пожалуй.

В откры­тую фор­точку пах­нет вес­ной, навоз­цем, веет теп­лом и холо­доч­ком. Слышно — бла­го­ве­стят ко все­нощ­ной. Сей­час пой­дем. Сего­дня осо­бен­ная служба: батюшка выне­сет из алтаря Живо­тво­ря­щий Крест, воз­ло­жив его на голову, на тра­ур­ном в золотце покрове, убран­ный кру­гом цве­тами; оста­но­вится перед Цар­скими Вра­тами — и воз­гла­сит в тишине: «Прему-дрость…. про-сти‑и!..» И поне­сет на главе на сере­дину церкви, на ана­лои. И вос­поют сперва раду­ю­щее — «Спаси, Гос­поди, люди Твоя», а потом, три­жды тоже, самое мое люби­мое — «Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Владыко…».

Отец напе­вает свет­лую эту моли­товку и все гля­дит — «страш­ный зме­и­ный цвет».

— Поди, поди-ка сюда!.. — зовет он матушку. — Штука-то какая лезет!.. Смотри-ка, «зме­и­ный-то цвет»… никак цве­точ­ный сте­бель дает?!.

— Да что-о-ты… Го-споди!.. — гово­рит матушке тре­вожно и крестится.

Раз­гля­ды­вают оба что-то, невид­ное мне. Я знаю, почему матушка гово­рит тре­вожно и кре­стится: с этим «зме­и­ным цве­том» свя­за­лось у ней пред­чув­ствие несчастья.

— Да… это, пожа­луй, цвет… буго­рок зеле­ный… не лист это… — гово­рит она, оття­ги­вая стебли. — Сколько тебя про­сила… вы-брось!., — шеп­чет она с моль­бой и страхом.

— Глу­по­сти!.. — с раз­дра­же­нием гово­рит отец и начи­нает напе­вать люби­мое, свет­лое такое…

— Спаси нас, Гос­поди… — кре­стится матушка. Я вспо­ми­наю страш­ные рас­сказы. В пер­вый же год, как при­везли к нам страш­ную эту «арму», помер дедушка… потом ото­шла пра­ба­бушка Усти­нья, потом Сере­женька… Сколько раз матушка про­сила — «выкинь этот ужас­ный „зме­и­ный цвет“»! А отец не хотел и думать. И вот, время при­шло «страш­ный зме­и­ный цвет» наби­рает бутон-цветок.

С.М. Серову

Говенье

Еще задолго до мас­ле­ницы ста­вят на окно в сто­ло­вой длин­ный ящик с зем­лей и сажают лук — для бли­нов. Земля в ящике чер­ная, из сада, и когда польют теп­лой водой — пах­нет совсем вес­ной. Я поми­нутно загля­ды­ваю, нет ли зеле­ного «перышка». Надо­ест ждать, забу­дешь, и вдруг — луковки все зазе­ле­нели! Это и есть весна.

Солнце стало загля­ды­вать и в залу, — конец зиме. Из Нескуч­ного сада при­шел садов­ник-немец, «стар­ший самый», — будет пере­са­жи­вать цветы. Он похож на кон­ди­тера Фир­са­нова, такие же у него седые бакен­барды, и, как Фир­са­нов тоже курит воню­чую сигару. Двор­ник Гришка сно­сит цветы в сто­ло­вую. Немец зовет его — «шут каро­ко­ко­вый»,— «горо­хо­вый», — и все гово­рит — «я‑я». Гришка огры­за­ется на него: «якала, шут немец­кий». Сто­ло­вая — будто сад, такой-то весе­лый кавар­дак: пальмы, фикусы, оле­андры, фук­сии, сто­лет­ник… и «страш­ный зме­и­ный цвет». Листья у него длин­ные, как весла, и никто не видел, как он цве­тет. Гово­рят, будто «огнем цве­тет» совсем зме­и­ная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из-под него выбро­сить «в нужни мест, где куры не клю­ются». Я лежу под цве­тами, будто в саду, и смотрю, как пря­чутся в землю чер­вяки: должно быть, им очень страшно. Их соби­рают в баночку, для сквор­цов. Скворцы уже начали купаться в своих баде­еч­ках. И мол­чав­ший всю зиму жаво­ро­но­чек про­бует пер­вое жур­ча­нье, — словно водичка буль­буль­кает. Зна­чит, весна подходит.

В ящике густо-зелено, мас­ле­ница при­шла. Мас­ле­ница у нас печаль­ная: померла Пала­гея Ива­новна, пре­муд­рая. Как ска­зала отцу в Фили­повки — так и вышло: повезли ее «парой» на Вагань­ков­ское. Боль­шие поминки были, каж­дый день два раза блин­ками поминали.

И в дет­ской у нас весна.

Дом­нушка поса­дила моче­ный горох, он уж высу­нул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорас­тет до неба. Дом­нушка гово­рит, — до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а при­ятно так гово­рить. Недавно я про­чи­тал в хре­сто­ма­тии, как ста­ри­чок поса­дил горо­шину, и она доросла до неба. Зажму­ришься — и видишь, вырос горох до неба, я лезу, лезу… если бы рай уви­деть!.. Только надо очи­ститься от гре­хов. Гор­кин мне гово­рил, что ста­рик не долез до неба, — грехи тянули, а он ста­руху еще забрал!.. — я горох сло­мал, и сам сва­лился, и ста­руху свою зашиб.

— А пра­вед­ные… могут до неба?..

— А пра­вед­ные и без гороха могут, ангели воз­не­сут на кры­лах. А он исхит­рялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокру­ше­нии о грехах.

— Это чего — «в сокрушении»?

— Как же ты так не пой­мешь? Нонче говеть будешь, уж отроча… семь год­ков скоро, а сокру­ше­ния не зна­ешь! Зна­чит, сми­ре­ние докажь, поплачь о гре­хах, головку пре­клони-воз­дохни: «Гос­поди, мило­стив буди мне греш­ному!» Вот те и сокрушение.

— Ты бы уж со мной пого­вел… меня хотят на Страст­ной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на «Кре­сто­по­клон­ной», не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.

Он обе­щает выпросить.

— Папа­шенька бы ничего, а вот мама­шенька… все-то с мужи­ками, гово­рит, слов вся­ких набираешься.

— Это я «тапе­рича» ска­зал, а надо гово­рить — «тепе­рича». А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой сове­сти, батюшка не нало­жит… как это?.. — чего-то он наложит?..

Матушка недавно погро­зи­лась, что нажа­лу­ется на меня отцу Вик­тору, он чего-то и нало­жит. Чего наложит?..

— Грехи с тобой, умо­рил!.. — сме­ется Гор­кин, хоть и Вели­кий Пост. — Да это она про эту… про питимью!

— Какую «пи-ти-мью»?.. это чего, а?.. страшное?..

— Это только за страш­ный грех, пити­мья… и знать те него­дится. Ну, ска­жешь ему грешки, посо­кру­ша­ешься… покре­стит те батюшка головку на питра­хили и отпу­стит, ска­жет-помо­лится — «аз, недо­стой­ный иерей, про­щаю-раз­ре­шаю». Бояться нечего, гове­нье душе радость. Даст Бог, вме­сте с тобой и пого­веем, при­пом­ним с тобой грешки, уж без утайки. Гос­поду, ведь, откры­ва­ешься, а Он все‑о про нас ведает. Душенька и облег­чится, радостно ей будет.

И все-таки мне страшно. Недавно скор­няк Василь-Васи­лич вычи­ты­вал, как пре­по­доб­ная Фео­дора ходила по мытар­ствам: такое виде­ние сна ей было, будто уж она померла. И на каж­дом мытар­стве — эти… все заго­родки ста­вили, хотели в ад ее зата­щить. Она стра­ши­лась-тре­пе­тала, а за ней Ангел, нес ее доб­рые дела в мешочке и отку­пал ее. А у этих все-то про все запи­сано, в руко­пи­са­ниих… все-то грехи, какие и забыла даже. А на послед­нем мытар­стве, самые эти глав­ные, смрад­ные и зве­ри­ные, вце­пи­лись в нее ког­тями и стали вопить — «наша она, наша!..» Ангел запла­кал даже, от жало­сти. Да поша­рил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, послед­нее ее доб­рое дело зава­ли­лось! Как пока­зал… — смрад­ные так и заво­пили, зубы даже у них лома­лись, от скре­жета… а при­шлось все-таки отпустить.

И вдруг я помру без пока­я­ния?! Ну, пого­вею, поживу еще, хоть до «Пет­ро­вок», все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за чело­ве­ком ходит… и вдруг мало ока­жется доб­рые дел, а у тех все запи­сано! Гор­кин гово­рил, — тогда уж молитвы поми­но­вен­ные из адова пла­мени поды­мут. А все-таки сколько ждать при­дется, когда поды­мут… Ско­рей бы уж пого­веть, в отделку, душе бы легче. А до «Кре­сто­по­клон­ной» целая еще неделя, до испо­ве­даль­ной пят­ницы, сто раз поме­реть успеешь.

Все на нашем дворе говеют. На пер­вой неделе отго­велся Гор­кин, скор­няк со скор­ня­чи­хой и Три­фо­ныч с Федо­сьей Федо­ров­ной. Все спра­ши­вают друг дружку, через улицу окли­кают даже: «когда гове­ете?.. ай пого­вели уж?..» Гово­рят, весело так, от облег­че­ния; «отго­ве­лись, при­вел Гос­подь». А то — тре­вожно, от сокру­ше­ния: «да вот, на этой недельке, думаю… Гос­подь при­вел бы». На тре­тьей у сапож­ника отго­ве­лись трое масте­ров, у скор­няка ста­ри­чок «Лисица», по ворот­ни­кам кото­рый, и наш Анти­пушка. Марьюшка думает на шестой, а на пятой неделе будут говеть Дом­нушка и Маша. И бутош­ник соби­ра­ется говеть, Гор­кину гово­рил вчера. Кучер Гав­рила еще не знает, как уж упра­вится, езды много… — как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: «пого­нит меня, гово­рит, поп кади­лом, а надо бы гово­нуть, как не вер­тись». Василь-Васи­лич думает на Страст­ной, с отцом: тогда поло­во­дье сва­лит, Пасха-то ноне позд­няя. И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди-чело­веки, все греш­ные, а часа сво­его никто не знает. А пожар­ные говеть будут? За каж­дым, ведь, час смерт­ный. И будем опять все вме­сте, встре­тимся там… будто и смерти не было. Только бы пого­вели все.

Ну, все-то, все говеют. При­но­сили белье из бань, сто­ро­жиха Пла­то­новна гово­рила: «и думать нечего было раньше-то отго­веться, говель­щиц много мылось, теперь посбыло, пома­леньку и отго­веем все». И куз­нец думает говеть, запой­ный. Рат­ни­ковы, булоч­ники, целой семьей говели. Они уж все­гда на пер­вой. А пекари отго­ве­ются до Страст­ной, а то горя­чее пой­дет время — пасхи да куличи. А бара­ноч­ни­кам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они пого­веть успеют?.. Домна Пан­фе­ровна, с кото­рой мы к Тро­ице ходили, три раза пого­вела: два раза сама, а в тре­тий с Аню­той вме­сте. Может, гово­рит, и в чет­вер­тый раз пого­веть, на Страст­ной. Анти­пушка гово­рит, что она это Михал Пан­кра­тыча хочет пере­ще­го­лять, он два раза говеет только. А Гор­кин за нее всту­пился: «этим не щего­ляют… а жен­щина она бого­моль­ная, сырая, серд­цем еще стра­дает, дай ей, Гос­поди, пого­веть». Бог даст, и я пого­вею хорошо, тогда не страшно.

С поне­дель­ника, на «Кре­сто­по­клон­ной», ходим с Гор­ки­ным к утрени, раным-рано. Вста­вать не хочется, а вспом­нишь, что все говеют, — и дела­ется легко, горош­ком вско­чишь. Лавок еще не отпи­рали, улица свет­лая, пустая, ледок на лужах, и пах­нет совсем вес­ной. Отец выдал мне на гове­нье руб­лик серебреца, я поку­паю у Гор­кина свечки. Будто чужой-серьез­ный, и ставлю сам к глав­ным обра­зам и рас­пя­тию. Когда он ходит по церкви с блю­дом, я кладу ему три копейки, и он мне кла­ня­ется, как всем, не улыб­нется даже, будто мы разные.

Говеть не очень трудно. Когда вычи­ты­вает дья­чок длин­ные молитвы, Гор­кин манит меня при­сесть на табу­ретку, и я подремлю немножко или думаю-воз­ды­хаю о гре­хах. Ходим еще к вечерне, а в среду и пяток — к «часам» еще к обедне, кото­рая назы­ва­ется «прео­свя­щен­ная». Батюшка выхо­дит из Цар­ских Врат с кади­лом и со све­чой, все при­па­дают к полу и не гля­дят-стра­шатся, а он гово­рит в таин­ствен­ной тишине: «Свет Хри­стов про­све­щает все-эх!..» И сразу дела­ется легко и светло: смот­рится в окна солнце.

Говеет много народу, и все зна­ко­мые. Квар­таль­ный говеет даже, и наш пожар­ный, от Яки­ман­ской части, в тяже­лой куртке с желез­ными пуго­ви­цами, и от него будто дымом пах­нет. Два зна­ко­мых извоз­чика еще говеют, и коло­ни­аль­щик Зай­цев, у кото­рого я все­гда поку­паю пастилу. Он все ста­но­вится на колени и воз­ды­хает — сокру­ша­ется о гре­хах: сколько, может, обве­ши­вал народу!.. Может, и меня обве­ши­вал и гни­лые орешки отпус­кал. И пожар­ный тоже сокру­ша­ется, все пре­кло­няет голову. А какие у него грехи? сколько людей спа­сает, а все-таки боится. Когда батюшка гово­рит грустно-грустно — «Гос­поди и Вла­дыко живота моего…» — все руха­емся на колени и потом, в тишине-сокру­ше­нии, воз­ды­хаем две­на­дцать раз: «Боже, очи­сти мя, греш­ного…» После службы подаем на паперти нищим гро­шики, а то копейки: пусть помо­лятся за нас, грешных.

Я пощусь, даже и слад­кого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной лас­кова, назы­вает — «вели­кий пост­ник». Отец все справ­ля­ется — «ну, как дела, говель­щик, не засла­бел?». Он не совсем весе­лый, «раз­ные непри­ят­но­сти», и Кав­казка набила спину, при­хо­дится сед­лать Сталь­ную. Сталь­ную он недо­люб­ли­вает, хочет после Пасхи ее про­дать; норо­ви­стая, всего пуга­ется, — ино­хо­дец, потря­хи­вает. Матушка про­сит его не ездить на этой ужас­ной серой, не ко двору она нам, все так и гово­рят. Отец очень все­гда любил холод­ную белугу с хре­ном и ледя­ными огур­цами и судачка, жарен­ного в суха­ри­ках, а теперь и смот­реть не хочет, гово­рит — «отшибло, после того…». Я знаю почему… — ему про­тивно от того сна: как огром­ная, «вся гни­лая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «голо­вою под образа»… Теперь ему от вся­кой рыбы «гни­лью будто попахивает».

Дом­нушка спра­ши­вает, как мне мешо­чек сшить, побольше или поменьше, — понесу батюшке грехи. Отец сме­ется; «из-под углей!» И я думаю — «чер­ные-чер­ные грехи…».

Нака­нуне страш­ного дня Гор­кин ведет меня в наши бани, в «трид­цатку», где солид­ные гости моются. Бан­щики рады, что и я в греш­ники попал, но уте­шают весело: «ничего, все грехи отмоем». В бане — отец про­то­дья­кон. Он на славу попа­рился, про­сты­вает на тугом диване и ест моче­ные яблоки из шайки. Сме­ется Гор­кину: «а, кости сми­рен­ные… па-риться при­шли!» — густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: «Кре­сто­по­клон­ная», а он моче­ные яблоки мякает… и живот у него какой, мамона!.. А он хря­пает и хряпает.

Моет меня сам Гор­кин, взби­вает боль­шую пену. На полке кто-то парится и крях­тит: «ох, грехи наши тяж­кие…» А это мяс­ник Лоще­нов. При­знал нас и гово­рит: «гове­ете, стало быть… а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вце­питься». Немножко и мы попа­ри­лись. Выхо­дим в раз­де­валку, а про­то­дья­кон еще лежит, кис­лую капу­сту хря­пает. Лас­ково пошу­тил со мной, ущип­нул даже за бочок: «ну, говель­щик, грехи-то смыл?» — и уго­стил капуст­кой, яблоки-то все съел.

Выхо­дим мы из бани, и спра­ши­ваю я Горкина:

— А про­то­дья­кон… в рай прямо, он свя­щен­ный? и не говеет нико­гда, как батюшка?

— И они говеют, как можно не говеть! один Гос­подь без греха.

Даже и они говеют! А как же, на «Кре­сто­по­клон­ной» — и яблоки? чьи же молитвы-то из адова пла­мени поды­мут? И опять мне дела­ется страшно… только бы пого­веть успеть.

В пят­ницу, перед вечер­ней, под­хо­дит самое стыд­ное: у всех надо про­сить про­ще­ние. Гор­кин гово­рит, что сты­диться тут нечего, такой поря­док, надо очи­стить душу. Мы ходим вме­сте, кла­ня­емся всем сми­ренно и гово­рим: «про­сти меня, греш­ного». Все лас­ково гово­рят: «Бог про­стит, и меня про­стите». Под­хожу к Гришке, а он гордо так на меня:

— А вот и не прощу!

Гор­кин его усо­ве­стил, — этим шутить не годится. Он поло­мался маленько и ска­зал, важно так:

— Ну, ладно уж, про­щаю! А я перед ним, правда, очень согре­шил: назло ему лопату рас­ко­лол, запле­вался и дура­ком обру­гал. На мас­ле­нице это вышло. Я стал на дворе рас­ска­зы­вать, какие мы блины ели и с каким при­пе­ком, да и скажи — «с сем­гой еще ели». Он меня на смех и под­нял: «как так, с Се-мкой? маль­чика Семку ты съел?!» — прямо, до слез довел. Я стал ему гово­рить, что не Семку, а се-мгу. Такая рыба, крас­ная… — а он все на смех: «маль­чика Семку съел!» Я схва­тил лопату да об тумбу и рас­ко­лол. Он и гово­рит, осерчал:

«Ну, ты мне за эту лопату отве­тишь!» И с того про­ходу мне не давал. Как зави­дит меня — на весь-то двор орет: «маль­чика Семку съел!» И дру­гие стали меня драз­нить, хоть на двор не пока­зы­вайся. Я и стал на него пле­ваться и дура­ком ругать. Гор­кин, спа­сибо, засту­пился, тогда только и перестали.

И Василь-Васи­лич меня про­стил, по-брат­ски. Я его Косым сколько назы­вал, — и все его Косым звали, а то у нас на дворе дру­гой еще Василь-Васи­лич, скор­няк, так чтобы не путать их. А раз даже пья­ни­цей назвал, что-то мы не пола­дили. Он и гово­рит, когда я про­ще­нья про­сил: «да я и вза­правду косой, и во хмелю руга­юсь… ничего, не тре­вожься, мы с тобой все­гда дружно жили». Поце­ло­ва­лись, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.

Все грехи мы с Гор­ки­ным пере­брали, но страш­ных-то, слава Богу, не было. Самый, пожа­луй, страш­ный, — как я в Чистый Поне­дель­ник яичко выпил. Гришка выгре­бал под наве­сом за дос­ками мусор и спуг­нул курицу, — за дос­ками несла яички, в само­седки гото­ви­лась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпи­вал. Он стал про­сить — «не ска­зы­вай, смотри, мамаше… на, попро­буй». Я и выпил одно яичко. Пока­ялся я Гор­кину, а он сказал:

— Это на Гришке грех, он тебя иску­сил, как враг. Набра­лось все-таки гре­хов. Выхо­дим за ворота, грехи несем, а Гришка и гово­рит: «вот, годи… заста­вит тебя поп на закор­ках его возить!» Я ему говорю, что это так, нарочно, шутят. А он мне — «а вот уви­дишь „наро­шно“… а зачем там заслон­чик ста­вят?» Душу мне и сму­тил, хотел я назад бежать. Гор­кин тут даже согре­шил, зато­пал на меня, погро­зился, а Гришке сказал:

— Ах, ты… про­па­щая твоя душа!..

Пере­кре­сти­лись мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очи­стимся, и вво­дит в иску­ше­ние — рассердит.

При­хо­дим загодя до вечерни, а уж говель­щи­ков много пона­бра­лось. У левого кры­лоса стоят шир­мочки, и туда ходят по одному, со свеч­кой. Вспом­нил я про заслон­чик — душа сразу и упала. Зачем заслон­чик? Гор­кин мне объ­яс­нил — это чтобы испо­вед­ники не сму­ща­лись, тай­ная испо­ведь, на духу, кто, может, и попла­чет от сокру­ше­ния, гля­деть посто­рон­ним не годится. Стоят друг за друж­кой со свеч­ками, дожи­да­ются череду. И у всех головы нагнуты, для сокру­ше­ния. Я попро­бо­вал сокру­шаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Гор­кин сует мне свечку, тре­бует три копейки, а я плачу.

— Ты чего пла­чешь… сокру­ша­ешься? — спра­ши­вает. А у меня губы не сойдутся.

У свещ­ного ящика сидит за сто­ли­ком про­то­дья­кон, гуси­ное перо держит.

— Иди-ка ко мне!.. — и на меня пером погро­зил. Тут мне и страшно стало: боль­шая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, — грехи, пожа­луй, руко­пи­са­ние. Я тут и вспом­нил про один грех, как гуси­ное перо уви­дал: как в Фили­повки про­то­дья­кон с батюш­кой гуси­ные у нас лапки ели, а я зави­до­вал, что не мне лапку дали. И еще вспом­ни­лось, как осуж­дал про­то­дья­кона, что на «Кре­сто­по­клон­ной» моче­ные яблоки вку­шает и живот у него такой. Ска­зать?.. ведь у тех все запи­сано. Поре­шил ска­зать, а это он не грехи запи­сы­вает, а кто говеет, такой поря­док. Запи­сал меня в книгу и загу­дел на меня, из живота: «о гре­хах воз­ды­ха­ешь, парень… пла­чешь-то? Ничего, замо­лишь, Бог даст, очи­стишься». И про­вел перыш­ком по моим глазам.

Нас про­пус­кают напе­ред. У Гор­кина дело свя­щен­ное — за свещ­ным ящи­ком, и все его очень ува­жают. Шеп­чут: «пожа­луйте напе­ред, Михал Пан­кра­тыч, дело у вас цер­ков­ное». Из-за ширмы выхо­дит Зай­цев, весь-то крас­ный, и кре­стится. Ухо­дит туда пожар­ный, кре­стится быстро-быстро, словно идет на страш­ное, Я думаю: «и пожа­ров не боится, а тут боится». Вижу под шир­мой огром­ный его сапог. Потом этот сапог выле­зает из-под заслон­чика, видны ясные гвоз­дики, — опу­стился, пожа­луй, на коленки. И нет сапога: выхо­дит пожар­ный к нам, бурое его лицо радост­ное, при­ят­ное. Он падает на колени, сту­кает об пол голо­вой, много раз, скоро-скоро, будто торо­пится, и ухо­дит. Потом выхо­дит из-за заслон­чика кра­си­вая барышня и выти­рает глаза пла­точ­ком, — опла­ки­вает грехи?

— Ну, иди с Гос­по­дом… — шеп­чет Гор­кин и чуть потал­ки­вает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.

Он ведет меня за руку и шеп­чет — «иди, голу­бок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он выти­рает мне глаза паль­цем, и я вижу за шир­мами ана­лой и о. Вик­тора. Он манит меня и шеп­чет: «ну, милый, откройся перед Кре­стом и Еван­ге­лием, как перед Гос­по­дом, в чем согре­шал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что гово­рить. Он накло­ня­ется и шеп­чет: «ну, папа­шеньку-мама­шеньку не слу­шался…» А я только про лапку помню.

— Ну, что еще… не слу­шался… надо слу­шаться… Что, какую лапку?..

Я едва вышеп­ты­ваю сквозь слезы:

— Гуси­ная лапка… гу… синую лапку… поза­ви­до­вал… Он начи­нает допра­ши­вать, что за лапка, лас­ково так выспра­ши­вает, и я ему откры­ваю все. Он гла­дит меня по головке и вздыхает:

— Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..

Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко, и даже как осуж­дал о. про­то­дья­кона, про моче­ные яблоки и его живот. Батюшка читает мне настав­ле­ние, что зави­до­вать и осуж­дать боль­шой грех, осо­бенно старших.

— Ишь, ты, какой замет­ли­вый… — и хва­лит за «раче­ние» о душе.

Но я не пони­маю, что такое — «раче­ние». Накры­вает меня епи­тра­хи­лью и кре­стит голову. И я радостно слышу: «…про­щаю и разрешаю».

Выхожу из-за шир­мочки, все на меня гля­дят, — очень я долго был. Может быть, думают, какой я вели­кий греш­ник. А на душе так легко-легко.

После при­ча­стия все меня поздрав­ляют и целуют, как име­нин­ника. Гор­кин под­но­сит мне на оло­вян­ной таре­лочке заздрав­ную про­свирку. На мне новый костюм­чик, мат­рос­ский, с золо­тыми якорь­ками, очень всем нра­вится. У ворот встре­чает Три­фо­ныч и пре­под­но­сит жестя­ную коро­бочку «ландринчика»-монпансье: «телу во здра­вие, душе во спа­се­ние, с при­ча­стим­шись!» Матушка дарит «Басни Кры­лова с кар­тин­ками, отец — насто­я­щий писто­лет с коро­боч­кой розо­вых писто­нов и „водя­ного соло­вья“: если дуть в тру­бочку в воде, он пощел­ки­вает и жур­чит, как насто­я­щий живой. Душит всего люби­мыми духами — флер­до­ран­жем. Все очень лас­ковы, а стар­шая сест­рица Сонечка гово­рит, нюхая мою голову: „от тебя так свя­то­стью и пах­нет, ты теперь свя­той — с молока сня­той“. И правда, на душе у меня легко и свято.

Перед парад­ным чаем с души­стыми „розо­выми“ баран­ками, нам с Гор­ки­ным нали­вают по ста­кан­чику „теп­лотцы“, — слад­кого вина-кагорцу с кипя­точ­ком, мы вку­шаем заздрав­ные про­свирки и запи­ваем насто­яще-цер­ков­ной „теп­лот­цой“. Чай пьем по-празд­нич­ному, с мин­даль­ным моло­ком и розо­выми слад­кими баран­ками, не круг­лыми, а как длин­ная петелька, от кото­рых чуть пах­нет миром, — осо­бен­ный чай, свя­щен­ный. И все назы­вают нас ува­жи­тельно: причастники.

День теп­лый, сол­неч­ный, совсем-то совсем весен­ний. Мы сидим с Гор­ки­ным на согрев­шейся шта­бели досок, на при­пеке, любу­емся, как пле­щутся в луже утки, и бесе­дуем о боже­ствен­ном. Теперь и поми­рать не страшно, будто свя­тые стали. Гово­рим о рае, как летают там ангелы — сера­фимы-херу­вимы, гуляют угод­ники и свя­тые… и, должно быть, пра­ба­бушка Усти­нья и Пала­гея Ива­новна… и дедушка, пожа­луй, и плот­ник Мар­тын, кото­рый так поми­рал, как дай Бог вся­кому. Гадаем-доме­каем, зво­нят ли в раю в коло­кола?.. Чего ж не зво­нить, — у Бога всего много, есть и коло­кола, только „духов­ные“, понятно… — мы-то не можем слы­шать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплы­вают слезы, пока­лы­вает в носу от радо­сти, и я обе­ща­юсь Гор­кину нико­гда больше не согре­шать. Тогда ничего не страшно. Много мы гово­рим-гадаем… И вдруг, под­хо­дит Гриша и гово­рит, огля­ды­вая мой костюм­чик: „мат­рос… в штаны натрёс!“ Сразу нас — как ошпа­рило. Я хотел крик­нуть ему одно сло­вечко, да удер­жался-вспом­нил, что это мне иску­ше­ние, от того. И говорю лас­ково, разумно, — Гор­кин потом хвалил:

— Нехо­рошо, Гриша, так гово­рить… лучше ты пого­вей, и у тебя будет весело на душе.

Он смот­рит на меня как-то странно, мотает голо­вой и ухо­дит, что-то задум­чи­вый. Гор­кин обнял меня и поце­ло­вал в маковку, — „так, гово­рит, и надо!“. Гля­дим, Гриша опять под­хо­дит… и дает мне хоро­шую „свин­чатку“ — биту, целый кон бабок можно сре­зать! И гово­рит, очень ласково:

— Это тебе от меня пода­ро­чек, будь здо­ров. И стал совсем лас­ко­вый, при­ят­ный. А Гор­кину сапоги начи­стить обе­щался, „до жару!“ И пого­веть даже посу­лился, — три года, гово­рит, не говел, и вы меня разохотили».

Под­сел к нам, и мы опять стали гово­рить про рай, и у Гор­кина были слезы на гла­зах, и лицо было свет­лое, такое, боже­ствен­ное совсем, как у свя­тых ста­рень­ких угод­ни­ков. И я все думал, раду­ясь на него, что он-то уж непре­менно в рай попа­дет, и какая это пре­муд­рость-радость — от чистого сердца поговеть!..

Вербное воскресенье

На шестой неделе Вели­кого Поста про­шла Москва-река.

Весна друж­ная, вода боль­шая, залила ого­роды и нашу водо­качку, откуда пода­ется вода в бани. Сидор-водо­лив с лошадьми будет теперь как на море, — кру­гом-то-кру­гом вода. Обе­дать ему под­во­зят на пло­тике, а лоша­дям сена хва­тит. Должно быть, весело там ему, на высо­кой водо­качке: сидит себе на порожке — посмат­ри­вает, как вода поды­ма­ется, тру­бочку сосет, чаек пьет, — никто не побес­по­коит. Василь-Васи­лич поехал на пло­тике его про­ве­дать — да и застрял: бадья с колеса ухом сорва­лась, заело глав­ное колесо, все и чини­лись с Сидо­ром. Ну, почи­нил-пустил, поехал назад на пло­тике, шестик с руки сорвался, он и бул­тых в воду. Спа­сибо еще — ветла попа­лась, ухва­тился-вска­раб­кался, — чуть было не потоп. Подъ­е­хали на лодке, сняли его с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще — погре­лись они с Сидо­ром маленько, а то про­па­дом-про­па­дай: сне­го­вая вода, сту-деная. Отец посер­чал: «раз­бой­ник ты, мошен­ник, целый день про­ва­лан­дался!.. знаю твою „бадью“.. за что только Гос­подь спа­сает!..» А за доб­роту, гово­рят, — с наро­дом по правде посту­пает, есть за него молельщики.

Верб­ная суб­бота зав­тра, а Михал Ива­ныч не везет, вербу и не везет. Гор­кин ахает, хло­пает себя по бокам, — «да ну-ка, он забо­лел в лесу… ста­ро­сты мы цер­ков­ные, как — без вербы?!.» Бывало, в чет­верг еще при­во­зил, а вот и пят­ница, — и нет вербы! В овражке уж не угряз ли со ста­ру­хой, лоша­денка ста­рень­кая у них, а дороги поплыли, места глу­хие… Отец вер­хо­вого на зорьке еще послал и тот что-то поза­про­пал, а чело­век надеж­ный. Антон Куд­ря­вый водоч­кой балу­ется не шибко. Гор­кин уж поре­шил на Крас­ную Пло­щадь после обеда ехать, у мужи­ков вербу заку­пать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та — наша разве! Перед самым обе­дом кри­чат от ворот ребята — «Михал-Ива­нов едет, вербу везет!..» Ну, слава те, Господи.

Хорошо, что Антона Куд­ря­вого послали. Повстре­чал ста­ри­ков за Ворон­цо­вым, в овраге сидят и пла­чутся: оглоблю поло­мали, и лоша­денка упа­ри­лась, легла в зажоре. Выз­во­лил их Антон, водоч­кой ото­грел, лошадь свою при­пряг… — вот потому и поза­поз­дали, целую ночь в зажоре!.. — «Ста­руха уж и отхо­дить гото­ви­лась, на вербу все моли­лась: „свя­че­ная вер­бушка, душеньку мою прими-осени!“ — ска­зы­вал Михал-Ива­нов, — а какая она свя­че­ная, с речки только!»

Верба — бога­тая, виш­не­вая-пуши­стая, полны санки; вер­бешки уж золо­титься стали, круп­ные, с орех, — молиться с такой при­ятно. Михал-Ива­нова со ста­ру­хой ведут на кухню — горя­чим чай­ком погреться. Василь-Васи­лич под­но­сит ему шка­лик — «душу-то ото­грей». Михал-Ива­нов кажется мне осо­бен­ным, лесо­вым, как в сказке. Живет в избушке на курьих нож­ках, в глу­хом лесу, куда и дороги нет, выжи­гает уголь в какой-то яме, а кру­гом волки и мед­веди. Возит он нам бере­зо­вый, «само­вар­ный», уголь, какой-то «звон­кий», осо­бен­ный; и всем на нашей Калуж­ской улице, и все довольны. И еще бере­зо­вые веники в наши бани, — тем и живет со своей ста­ру­хой. И нико­гда с пустыми руками не при­е­дет, все чего-нибудь при­ве­зет лес­ного. Про­шлый год зайца живого при­везли, зимой с ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: не хорошо зайца дер­жать в жилье. А нынче белочку при­везли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще — целый-то мешок лес­ных оре­хов! Ореха было по осени… — обору нет. Три­фо­нычу в лавку мешок кале­ных про­дали, а нам — в пода­рок, сырого, по заказу: отец любит, и я люблю, — не рас­сы­па­ется на зубах, а вяз­нет, и мас­ли­цем при­па­хи­вает, слад­ким духом ореш­ным. Белка сидит в пле­тушке, гля­деть нельзя: на крышу сига­нет — про-щай. Отец любит все скоро делать: сей­час же послал к зна­ко­мому ста­рику в Заря­дье, кото­рый нам клетки для птиц ста­вит, — достать желез­ную клетку, бел­кину, с коле­сом. Почему — с коле­сом? А потому, гово­рят: белка кру­титься любит.

Я сижу в кухне, рядом с Михал-Ива­но­вым, и гляжу на него и на ста­руху. Очень они при­ят­ные, и пах­нет от них дым­ком и дре­му­чим лесом. Михал-Ива­нов весь в воло­сах, и чер­ный-чер­ный, белые глаза только; все лицо в чер­ных ниточ­ках-мор­щин­ках, и руки чер­ные-чер­ные, не отмыть до самого Страш­ного Суда. Да там на это не смот­рят: там — душу покажи. Отец ска­жет ему, бывало: «Михал-Ива­нов — тру­бо­чист, телом гря­зен — душой чист!» А он отма­хи­ва­ется: «и где тут, и душа-то уголь­ная». Нет, душа у него чистая, как яичко. — Гор­кин гово­рит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спра­ши­ваю его — «а ты пого­вел?». И они, ока­зы­ва­ется, уж пого­вели-спо­до­би­лись, куда-то в село ходили. Марьюшка ста­вит им чугу­нок горя­чей кар­тошки и насы­пает на бумажку соли. Они сца­ра­пы­вают кожуру ног­тями, и кар­тошка у них вся в пят­нах, уголь­ная. Очень нашу кар­тошку одоб­ряют, — слаже, гово­рят, сахару. У ста­рика боль­шой ноготь совсем раз­мят, смот­реть страшно, в ногах даже у меня зве­нит. «Это почему… палец?» — спра­ши­ваю я, дер­га­ясь от жути. А дере­вом заще­мило, гово­рит. А у ста­рухи пальцы не раз­ги­ба­ются, будто куря­чья лапка, и шишки на паль­цах взду­лись, болезнь такая, — уголь­ная болезнь? «Ну, и кар­то­шечка, гово­рят, в самый-то апе­тит». Они со вче­раш­него утра не ели, в зажоре ноче­вали с вер­бой. Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи про­стятся, за их труды: свя­че­ную вербу при­везли! Я сую ста­рушке розо­вую баранку, а ста­рику лимон­ную помадку, пост­ную. Спра­ши­ваю, — мед­ве­дики у них водятся, в лесу-то там? Гово­рят — а как же, загля­ды­вают. И еж в избушке у них живет, для мышей, Вась­кой звать. Зовут в гости к себе: «лето при­дет, вот и при­ез­жай к нам пого­стить… и гриба, и ягоды вся­кой много, и малины слад­кой-лесо­вой, и… а на болоте клюква». Даже клюква!..

За день так ста­яло-под­су­шило, что в саду под кры­жов­ни­ком куры уж оби­раться стали, встря­хи­ваться, — к дождю, пожа­луй. Лужа на дворе рас­тет не по дням, а по часам, скоро можно на пло­тике кататься, утки уж пле­щутся-ныряют. У лужи, на бережку, стоят ста­ри­ковы дро­вянки с вер­бой — совсем роща, будто верба у лужи выросла, и двор весь весь словно про­све­тился, совсем дру­гой, — радост­ный весь, от вербы. Гор­кин Цыганку велел в сарай пока запе­реть, а то, ну-ка, на санки вско­чит-набез­об­ра­зит, а это не годится, верба цер­ков­ная. На речке Сетуньке, где росла, — высоко росла, высо­кое древо-верба, птица только при­ся­дет, а птица не собака, не пога­нит. Я смотрю на вербу и раду­юсь: какие доб­рые — при­везли! сколько дней по Сетуньке в талом снегу топ­та­лись, все руки обо­драли, и теперь сколько же народу радо­ваться будет в церкви! Хри­ста встре­чать!!. И Гор­кин не нара­ду­ется на вербу: зада­лась-то какая нонче, румя­ная да пуши­стая, золот­цем тро­нуло вер­бешки! Зав­тра за все­нощ­ной освя­тим, домой при­не­сем свя­че­ную, в буты­лочку поста­вим, — она как раз к Раду­нице, на Фоми­ной, белые корешки-ниточки выпу­стит. И поне­сем на Дани­лов­ское, покой­ному Мар­тыну-плот­нику в голова поса­дим, пора­дуем его душеньку… И Пала­гее Ива­новне поса­дим, на Вагань­ков­ском. И как хорошо устро­ено: только зима ухо­дит, а уж и вер­бочка опу­ши­лась — Хри­ста встречать.

— Все пре­мудро сотво­рено… — раду­ется на вербу Гор­кин, погла­жи­вает золо­ти­стые вер­бешки. — Нигде сей­час не най­тись цве­точка, а верба раз­уб­ра­лась. И завсе­гда так, на св. Лазаря, на Вход Гос­по­день. И дерева кла­ня­ются Ему, поют Осанну. Осанна-то?.. А такое слово, духов­ное. Сия­ние, зна­чит, боже­ствен­ное, — Осанна. Вот она с нами и вос­поет зав­тра Осанну, свя­тое деревцо. А потом, дома, за образа поста­вим, пом­нить год цель­ный будем.

Я спра­ши­ваю его — это чего помнить?

— Как — чего?.. Зав­тра Лазаря вос­кре­сил Гос­подь. Веч­ная, зна­чит, жизнь всем будет, все вос­крес­нем. Кака радость-то! Так и поется — «Обчее вос­кре­се­ние… из мерт­вых Лазаря воз­двиг Хри­сте Боже…». А потом Осанну поют. Верб­ное Вос­кре­се­нье назы­ва­ется, читал, небось, в «Свя­щен­ной Исто­рии»? Я тебе сколько гово­рил… — вот— вот, ребя­тишки там вос­кли­кали, в Иру­са­лим-Граде, Хри­стос на осляти, на муку крест­ную вхо­дит, а они с вер­боч­ками, с вай­ями… по-ихнему — вайя назы­ва­ется, а по-нашему — верба. А фари­сеи стали сер­чать, со зло­сти, зачем, мол, кри­чите Осанну? — такие гор­дые, досадно им, что не их Осан­ной встре­чают. А Хри­стос и ска­зал им: «не мешайте детям ко Мне при­хо­дить и воз­гла­шать Осанну, они серд­цем чуют…» — дети-то все чистые, без­греш­ные, — «а дети не будут воз­гла­шать, то камни-камен­ные возо­пиют!» — во как. Осанну возо­пиют, про­сла­вят. У Гос­пода все живет. Мерт­вый камень — и тот живой. А уж верба-то и подавно живая, ишь — цве­тет. Как же не радо­ваться-то, голубок!..

Он обни­мает вербу, тычется голо­вой в нее. И я нюхаю вербу: горь­ко­вато-души­сто пах­нет, лесо­вой горе­чью живою, дре­муче-дре­му­чим духом, пушин­ками по лицу щеко­чет, так при­ятно. Какие пушинки неж­ные, в золо­той пыльце… — никто не может так сотво­рить, Бог только. Гляжу — а у Гор­кина слезы на гла­зах. И я запла­кал, от радо­сти… будто живая верба! И уж сумерки на дворе, звез­дочки стали выхо­дить, а у лужи совсем светло, будто это от вербы — свет.

Ста­ри­кову лошадь поста­вили в конюшню, рядом с Кри­вой. Задали ей овсеца, а она, Анти­пушка гово­рит, овес-то изо рта про­сы­пает, только раз­бра­сы­вает, — отвыкла, что ли, от овса-то, или все зубы съела, ста­рень­кая совсем. Кри­вая-то перед ней о‑рел! Понятно, в бед­но­сти роди­лась, к овсу-то и не при­вык­шая, где там, в лесу-то, овса найти. А Кри­вая лас­ково ее при­няла, пофыр­кала через боко­винку. Может, и жалеет, пони­мает, — в гости к ней сирота при­шла. Лошади все могут пони­мать. И сер­чать могут, и жалеть, пла­чут даже. Анти­пушка много пови­дал на своем веку. Когда моло­дой еще был, хозя­ева с места его решили, при­шел он к лошад­кам про­щаться, а у них в гла­зах слезы, только не говорят.

— А Кри­вая, может, она чу-ет, что ста­ри­кова лошадка свя­щен­ную вербу при­везла… хорошо-то ее при­няла? ей, может, так откры-лось, а? Гор­кин ска­зы­вал… в Град-Иру­са­лиме, даже камни-камен­ные могли бы вопи­ять… эту вот… Осанну! А лошадь живот­ная живая, умная. Вот при­дет день Страш­ного Суда, и тогда все вос­крес­нут, как Лазарь. А что, и Кри­вая тогда воскреснет?..

— Понятно, все вос­крес­нет… у Бога-то! От Него все, и к Нему — все. Все и поды­мутся. Пом­нишь, летось у Тро­ицы видали с тобой, на стене крас­ками рас­пи­сано… и рыбы стра­шен­ные, и львы-тигры несут руки-ноги, кого поели-разо­рвали… все к Нему несут, к Гос­поду, в одно место. Это мы не можем, оття­пал палец там — уж не при­ста­вишь. А Гос­подь… Го-споди, да все может! Как земля кон­чится, небо тогда нач­нется, жизнь веч­ная. У Гос­пода ничего не про­па­дает, обиды никому нет.

В кухне лам­падка теп­лится. Михал-Ива­нов пошел спать в мастер­скую, на стружку, к печке, а ста­руху уло­жила Марьюшка на лавке, мят­кой напо­ила, дала ей сухие валенки, накрыла полу­шуб­ком, — кашель забил ста­руху… Да как же не пожа­леть: ста­рый чело­век ста­руха, и делу такому потру­ди­лись, свя­че­ную вербу привезли.

Солнце играет на сараях ран­ним, румя­ным све­том, — пас­халь­ное что-то в нем, напо­ми­нает яички красные.

Лужа совсем раз­ли­лась, как море, поло­вина саней в воде. И в луже розо­вый свет-румян­чик. Верба в санях просну­лась, румя­ная, живая, и вся сияет. Розо­вые вер­бешки стали! Куры гля­дят на вербу, вытя­ги­вают шейки, пры­гают на санях, хочется им вер­бе­шек. И в луже верба, и я, и куры, и ста­рень­кие сани, и розо­вое солнце, и гре­бе­шок сарая, и свет­лое-голу­бое небо, и все мы в нем!.. — и все дру­гое, чем на земле… какое-то новое-дру­гое. Ночью был дождь, пожа­луй, — на вербе свер­кают капельки. Утки с кри­ком спе­шат на лужу, мычит корова, весело ржет Кав­казка… — Может быть, раду­ются вербе?.. И сама верба раду­ется, весе­лень­кая такая, в румя­ном солнце. Росла по Сетуньке, попала на нашу лужу, и вот — попа­дет к Казан­ской, будут ее кро­пить, будет све­титься в свеч­ках, и раз­бе­рут ее по рукам, раз­не­сут ее по домам, по всей нашей Калуж­ской улице, по Яки­манке, по Жит­ной, по пере­улоч­кам… — поста­вят за образа и будут помнить…

Гор­кин с Михал-Ива­но­вым ста­ра­ются у вербы: сани надо опо­рож­нить, домой торо­питься надо. Молодцы при­но­сят боль­шую чистую кадь, низ­кую и широ­кую, — «верб­ную», только под вербу ходит, — ста­но­вят в нее пуками вербу, натуго тис­кают. Пушится огром­ный куст, спря­таться в него можно. Насилу-насилу поды­мают, — а все ста­рики наре­зали! — ста­вят на ломо­вой полок: после обеда све­зут к Казан­ской. Верба теперь высо­кая, пушится над всем дво­ром, виш­не­вым блес­ком све­тится. И кажется мне, что вся она в серых пчел­ках с золо­ти­стыми кры­лыш­ками пуши­стыми. Это вот красо-та‑а!..

Михал-Ива­нов торо­пится, надо бы заку­пить для Празд­ника, чайку-сахарку-мучицы, да засветло ко дво­рам поспеть, — дорога-то совсем, поди, раз­грязла, не дай-то Бог! Гор­кин лас­ково обна­де­жи­вает: «Гос­подь доне­сет, лес твой не убе­жит, все будет». Жалко мне Михал-Ива­нова: в такую-то даль поедет, в дрему-дре­му­чую! если бы с ним поехать!.. — и хочется, и страшно.

Ста­руха его довольна, кла­ня­ется и кла­ня­ется: так-то уж ода­рили-облас­кали! Сест­рицы ей пода­рили свою работу — вено­чек на образа, из пыш­ных бумаж­ных роза­нов. Матушка как все­гда — куле­чек при­пасцу вся­кого, ста­рого бельеца и тем­нень­кого сит­чику в горош­ках, а ста­рику отре­зок на рубаху. Марьюшка — вос­ко­вую свечку, затеп­лить к Празд­нику: в лесу-то им где же достать-то. Отец по делам уехал, оста­вил им за орехи и за вербу и еще три рубля за белку.

— Три ру-бля‑а!.. Уж так-то ода­рили-облас­кали!.. Три­фо­ныч манит ста­рика и ведет в зако­уло­чек при лавке, где хра­нится зеле­ный штоф, — «на дорожку, за угольки». Михал-Ива­нов выхо­дит из зако­улочка, выти­рает рот уголь­ным рука­вом, несет жир­ную аст­ра­хан­скую селедку, при­хва­тил двумя паль­цами за спинку про­мас­лен­ной бумаж­кой, — течет с селедки, до чего жир­ная, — пря­чет селедку в сено. И Гор­кин сует паке­тик — чайку-сахарку-лимон­чик. Отъ­ез­жают, доволь­ные. Ста­рик жует горя­чий пирог с кашей, дает отку­сить своей ста­рухе, сме­ется нам белыми зубами и белыми гла­зами, машет нам пиро­гом, весе­лый, кри­чит — «дай, Гос­поди… гу-ляй, верба!..». Все про­во­жаем за ворота.

Я бегу к белочке, посмот­реть. Она на окне в перед­ней. Сидит — в уго­лок заби­лась, хво­стом укры­лась, бусинки-глазки смот­рят, — боится, не обо­шлась еще: ни ореш­ков, ни конопли не тро­нула. Клетка желез­ная, с коле­сом. Может быть, колеса боится? Пах­нет от белки чем-то, ужасно креп­ким, совсем осо­бен­ным… — дре­му­чим духом?..

В карет­ном сарае Гав­рила гото­вит парад­ную про­летку — для «верб­ного ката­нья», к зав­трему, на Крас­ной Пло­щади, где шумит уже верб­ный торг, кото­рый зовется — «Верба». У самого Кремля, под древними сте­нами. Там, по всей пло­щади, под Мини­ным-Пожар­ским, под хра­мом Васи­лия Бла­жен­ного, под Свя­тыми Воро­тами с часами, — назы­ва­ются «Спас­ские Ворота», и все­гда в них сни­мают шапку — «гуляет верба», вели­кий торг — празд­нич­ным това­ром, пас­халь­ными игруш­ками, обра­зами, бумаж­ными цве­тами, вся­кими-то сла­стями, пас­халь­ными раз­ными яич­ками и — вер­бой. Гор­кин гово­рит, что так пове­лось от ста­рины, к Свет­лому Дню при­па­саться надо, того-сего.

— А гос­пода вот при­ду­мали ката­нье. Что ж поде­ла­ешь… господа.

В карет­ном сарае сани убраны высоко на доски, под пото­лок, до зимы будут отды­хать. Теперь — про­летки: рас­хо­жая и парад­ная. С них стя­нули гро­мад­ные пару­син­ные чехлы, под кото­рыми они спали зиму, они просну­лись, поблес­ки­вают лач­ком и пах­нут… чудесно-весело пах­нут, чем-то новым и таким радостно-заман­ным! Да чем же они пах­нут?.. Этого и понять нельзя… — чем-то… таким при­воль­ным-новым, дачей, вес­ной, доро­гой, зеле­ными полями… и чем-то креп­ким, радо­стей горе­чью какой-то… кото­рая… нет, не лак. Гав­ри­лой пах­нут, колес­ной мазью, духами-спир­том, сед­лом, Кав­каз­кой, и всем. что было, из радо­стей. И вот, эти радо­сти просну­лись. Просну­лись — и запахли, запом­ни­лись; копыт­ной мазью, кожей, осо­бен­ной души­стой, под чер­но­слив с вин­ной яго­дой… заман­ным, неот­вяз­ным ски­пи­да­ром, — так бы вот все дышал и нюхал! — прон­зи­тельно-креп­ким варом, набор­ной сбруей, сеном и овсе­цом, зата­ив­шимся зим­ним холо­доч­ком и про­бив­шимся со двора теп­лом с навоз­цем, — карет­ным, новым сараем, гул­ким и радост­ным… И все это спу­та­лось-сме­ша­лось в радость.

Гав­рила ста­вит парад­ную про­летку — от самого Ильина с Карет­ного! — на коз­лики и начи­нает кру­тить колеса. Колеса зер­кально бле­щут лако­вым блес­ком спиц, пус­кают «зай­чи­ков» и про­хладно-души­стый вете­рок, — и это пах­нет, и веет-дышит. Играют-веют желто-зеле­ные полоски на черно-зер­каль­ном лаке, — самая кра­сота. И все мне давно зна­комо — и ново-радостно: сквоз­ная желез­ная под­ножка, тон­кие, выгну­тые фитой оглобли с чудес­ными креп­кими тяжами, и лако­вые кры­лья с мел­кою сет­кой тре­щи­нок, и складки верха, лежа­щие гар­мо­ньей… но лучше всего — колеса, в черно-зер­каль­ных спи­цах. Я взле­заю на мягко-упру­гое сиде­нье, кото­рое играет, пока­чи­вает зыбко, нюхаю-нюхаю-вды­хаю, огла­жи­ваю мою ска­ме­ечку, стя­ну­тую до пузи­ков рем­нями, не нагля­жусь на ков­рик, пышно-тугой и бар­ха­ти­стый, с мут­ными шер­стя­ными розами. Спры­ги­ваю, оха­жи­ваю и нюхаю, смот­рюсь, как в зер­кало, в выгну­тый лако­вый задок. Конечно, она — живая, дышит, наша парад­ная «ильинка». Лучше ее и нет, — я шара­бана не счи­таю: этот совсем осо­бый, папашенькин.

Гав­рила недо­во­лен: на гуля­нье в коляс­ках ездят, а то в ланде, а с про­лет­кой квар­таль­ные в самый конец отго­нят, где только сброд­ные. Недо­во­лен и армя­ком, и шля­пой. Чего пока­зы­вать, — экая неви­даль, про­летка! Наба­ло­вался у бога­чей, «у князя в киб­ри­о­ле­тах ездил». Я говорю Гав­риле — «пошел бы к князю!» — так Анти­пушка ему гово­рит. Гав­рила сер­дится: «ты еще мне посмейся!»

Не годится он в бога­тые кучера, ус не рас­тет. Анти­пушка уж сове­то­вал: «натри губу копыт­ной мазью — целая грива вырас­тет». Пожа­луй, скоро уйдет от нас, Василь-Васи­лич гово­рил: «Маша наша сосва­та­лась с Дени­сом, только из-за нее и жил». Теперь и наша «ильинка» нехо­роша. А как, бывало, про­ка­ты­вал-то на Чалень­ком, вся улица смот­рела, — ветру, бывало, не угнаться.

Идем с Гор­ки­ным к Казан­ской, — до звона, рано: с вер­бой рас­по­ря­диться надо. Загодя отвезли ее, в церкви теперь кра­су­ется. Навстречу идут и едут с «Вербы», несут веночки на образа, воз­душ­ные крас­ные шары, маль­чишки сви­стят в сви­стульки, сту­чат «куз­не­цами», дудят в жестя­ные дудки, дерутся вер­бами, дураки. Идут и едут, и у всех вербы, с листи­ками брус­ники, зиму про­спав­шей в зелени под снегом.

И церкви, у левого кры­лоса, — наша верба, пуши­стая, но кажется почему-то ниже. Или ее под­стригли? Гор­кин гово­рит — так это наша цер­ковь высо­кая. Но отчего же у лужи там… — небо совсем высо­кое? Я под­хожу под вербу, и она дела­ется опять высо­кой. Кре­стимся на нее. Раз­да­вать не скоро, под конец все­нощ­ной, как стем­неет. Народу наби­ра­ется все больше. От свещ­ного ящика, где стоим, вербы совсем не видно, только вер­хушки пру­ти­ков, как вихры. Тянется долго служба. За свещ­ным ящи­ком отец, в сюр­туке, с золо­тыми запон­ками в ман­же­тах, ловко выки­ды­вает свечки, посту­ки­вают они, как косточки. Мно го берут све­чей. При­хо­дят и со сво­ими вер­бами, но своя как-то не такая, не насто­я­щая. А наша насто­я­щая, свя­че­ная. О‑чень долго, за окнами день потух, вербу совсем не видно. Отец при­хва­ты­вает меня паль­цами за щечку: «спишь, капи­тан… сей­час, скоро». Сажает на стуль­чик позади. Гор­кин молится на колен­ках, рядом, слышно, как он шеп­чет: «Обчее вос­кре­се­ние… из мерт­вых воз­двиг еси Лазаря, Хри­сте Боже…» Дре­мотно. И слышу вдруг, как из сна «О‑бщее вос­кре­се­ние… из мерт­вых воз­двиг еси Лазаря, Хри­сте Боже… Тебе, побе­ди­телю смерти, вопием… осанна в выш­них!» Про­спал я?.. Впе­реди, там, где верба, заго­ра­ются огоньки све­чей. Там уже хле­щутся, впе­реди… — выдер­ги­вают вербу, машут… Там текут огоньки по церкви, и вот — все с вер­бами. Отец берет меня на руки и несет над наро­дом, над вер­бами в огонь­ках, все ближе — к чудес­ному нашему кусту. Куст уже рас­тре­пался, вербы мота­ются, дья­чок отма­хи­вает маль­чи­шек, сте­гает вер­бой по стри­же­вым затыл­кам, шипит: «не напи­рай, про всех хва­тит…» О. Вик­тор выби­рает нам вербы попу­ши­стей, мне дает самую наряд­ную, всю в мох­нат­ках. При­кла­ды­ва­емся к образу на ана­лое, где напи­сан Хри­стос на осляти, камен­ные дома и маль­чики с вер­бами, только вербы с боль­шими листьями, — «вайи»! — долго нельзя раз­гля­ды­вать. Тычутся ото­всюду вербы, пах­нет горь­ким верб­ным дым­ком… дре­му­чим духом?.. — где-то горят вер­бешки. Све­тятся ясные лица через вербы, все огоньки, огоньки за пру­тьями, и в гла­зах огоньки мигают, све­тятся и на лбах, и на щеках, и в окнах, и в обра­зах на ризах. По сте­нам и вверху, под сво­дом, ходят тем­ные тени верб. Какая же сила вербы! Все это наша верба, из ста­ри­ко­вых санок, с нашего двора, от лужи, — как про­све­ти­лась-то в огонь­ках! Росла по дале­кой Сетуньке, ехала по лесам, ноче­вала в воде в овраге, мыло ее дождем… и вот — свя­че­ная, в нашей церкви, со всеми поет «Осанну», Конечно, поет она: все, ведь, теперь живое, вос­крес­шее, как Лазарь… — «Общее Воскресение».

Смотрю на свечку, на живой ого­нек, от пче­лок. Смотрю на мох­на­тые вер­бешки… — таких уж никто не сде­лает, только Бог. Тро­гаю отца за руку. — «Что, устал?» — спра­ши­вает он тихо. Я шепчу: «а Михал-Ива­нов дое­хал до двора?» Он берет меня за щеку… — «давно дома, спит уж… за свеч­кой-то гляди, не подо­жги… носом клю­ешь, мо-лель­щик…» Слышу вдруг треск… — и вспых­нуло! — вспых­нули у меня вер­бешки. Ах, какой радост­ный-горь­ко­ва­тый запах, чудес­ный, верб­ный! и в этом запахе что-то такое свет­лое, такое… такое… — было сего­дня утром, у нашей лужи, розо­вое-живое в вербе, в румя­ном, голу­бо­ва­том небе… — вдруг осве­тило и погасло. Я при­ги­баю пру­тики к огоньку: вот затре­щит, осве­тит, будет опять такое… Вспы­хи­вает, тре­щит… синие змейки пры­гают и дымят, и гас­нут. Нет, не все­гда бывает… неуло­вимо это, как тон­кий сон.

Ю. Л. Кутыриной

На святой

— Вот погоди, коса­тик, при­дет Свя­тая, мы с тобой в Кремль поедем, покажу тебе все свя­тыньки… и Гвоздь Гос­по­день, и все соборы наши изд­рев­нии, и Царя-Коло­кола покажу, и потре­зво­ним, поли­куем тогда с тобой… — сколько раз обе­щался Гор­кин. — маленько под­рас­тешь, тебе и понят­ней будет. Вот, на Свя­той и сходим.

Я под­рос, теперь уж не мла­де­нец, а отроча, пого­вел-испра­вился, как боль­шие, и вот — Святая.

Я про­сы­па­юсь, радост­ный, меня ослеп­ляет блес­ком, и в этом блеске — весе­лый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще во сне — звон­кие золо­тые яблочки, как в вол­шеб­ном саду, из сказки. Откры­ваю опять глаза — и вдруг вспо­ми­наю: да это Пасха!.. яркое утро-солнце, пас­халь­ный звон!.. Розо­вый нако­мод­ник, выши­тый белыми цве­тами… — его только на Пасху сте­лят! — яркие розы на иконе… Пасха!.. — и меня зали­вает радо­стью. На сто­лике у постели — пас­халь­ные подарки. Сереб­ря­ное порт­моне-яичко на золо­той цепочке, а внутри радост­ное-пун­цо­вое, и све­тится золо­той и серебрецо, — пода­рил мне вчера отец. Еще — боль­шое сахар­ное яйцо, с золо­тыми боль­шими бук­вами — X. и В., а за стек­лыш­ком в золо­том овале, за цве­тами бес­смерт­ника, над мохом, — радост­ная кар­тинка Хри­стова Вос­кре­се­ния. И еще — золо­ти­сто-хру­сталь­ное яичко, гра­не­ное все, чудес­ное! если в него смот­реть, све­тится все, как в солнце, — весе­лое все, пас­халь­ное. Смотрю через яичко, — ну, до чего чудесно! Вижу око­шечки, много солнц, много воз­душ­ных шари­ков, вме­сто одного, куп­лен­ного на «Вербе»… мно­же­ство веток тополя, много ико­нок и лам­па­док, комо­ди­ков, яичек, мел­ких, как зер­нышки, как драже. Отни­маю яичко, вижу: живая ком­ната, крас­ный шар, при­кле­ив­шийся к потолку, на комоде пас­халь­ные яички, все вчера нахри­сто­со­вал на дворе у плот­ни­ков, — зеле­ные, крас­ные, луко­вые, лило­вые… А вон — жестя­ная птичка, в золо­ти­сто-зеле­ных перыш­ках, — «водя­ной соло­вей, само­по­ю­щий»; если дуть через воду в тру­бочку, он начи­нает чво­кать и тре­пе­тать. Пасха!.. — будет еще шесть дней, и сей­час будем раз­гов­ляться, как и вчера, будет кулич и пасха… и еще долго будем, каж­дое утро будем, еще шесть дней… и будет солнце, и звон-тре­звон, осо­бенно радост­ный, пас­халь­ный, и крас­ные яички, и запах пасхи… а сего­дня поедем в Кремль, будем смот­реть соборы, вся­кие свя­то­сти… и будет еще хоро­шее… Что же еще-то будет?..

Еще на Страст­ной выста­вили рамы: и потому в ком­на­тах так светло. За окнами пере­звон весе­лый, ликует Пасха. Тре­зво­нят у Казан­ской, у Ивана-Воина, дальше где-то… — тонень­кий какой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пус­кают зво­нить на коло­кольни, такой обы­чай — в Пасху поли­ко­вать. Василь-Васи­лич все вчера руки отмо­тал, зво­нивши, к вечеру засла­бел, сва­лился. А что же еще, хорошее?..

За окнами рас­пу­стился тополь, осо­бен­ный — духо­вой. Ост­рень­кие его листочки еще не рас­кру­ти­лись, текут от клея, жел­тень­кие еще, чуть в зелень; к носу при­ло­жишь — лип­нут. Если смот­реть на солнце — совсем сквоз­ные, как пле­ночки. Кажется мне, что это и есть мас­лич­ная ветка, кото­рую при­нес голубь пра­вед­ному Ною, в «Свя­щен­ной Исто­рии», все­мир­ный потоп когда. И Гор­кину тоже кажется: мас­лич­ная она такая и пах­нет свя­щенно, ладан­цем. Пра­ба­бушка Усти­нья потому и велела под окнами поса­дить, для радо­сти. Только отво­ришь окна, когда еще пер­вые листочки, или после дождя осо­бенно, прямо — от духу задох­нешься, такая радость. А если облу­пишь зубами пру­тик — пах­нет живым арбу­зом. Что же еще… хоро­шее?.. Да, музы­канты при­дут сего­дня, нико­гда еще не видал: какие-то «остатки», от графа Мамо­нова, какие-то «кре­пост­ные музы­канты», в высо­ких шля­пах с перыш­ком соко­льим, по ста­рин­ной моде, — теперь уж не ходят так. На Рож­де­стве были музы­канты, но те про­стые, кото­рые соби­рают на винцо; а эти — Царю известны, их поме­стили в бога­дельню, и они ста­рень­кие совсем, только на Пасху выпол­зают, когда тепло. А играют такую музыку-ста­рину, какой уж никто не помнит.

В перед­ней, рядом, зали­ва­ется звонко кана­рейка, а скворца даже из сто­ло­вой слышно, и соло­вья из залы. Все­гда на Пасху птицы осо­бенно ликуют, так устро­ено от Творца. Репо­лов у меня что-то не рас­пе­ва­ется, а тор­го­вец на «Вербе» побо­жился, что обя­за­тельно запоет на Пасху. Не под­су­нул ли самочку? — трудно их разо­брать. Вот при­дет Соло­дов­кин-птич­ник и раз­бе­рет, знает все качества.

Я начи­наю оде­ваться — и слышу крик — «держи его!.. лови!..». Вска­ки­ваю на под­окон­ник. Бегут плот­ники в празд­нич­ных руба­хах, и Василь-Васи­лич с ними, кри­чит: «за сани укрылся, сукин кот!.. под наве­сом, сапож­ники видали… тащи его, робята!..» Мешает амбар, не видно. Жулика пой­мали?.. У амбара стоит в новень­кой под­девке. Гор­кин, пока­чи­вает что-то голо­вой, жалеет словно. Кри­чит ребя­там: «полегши, рубаху ему порвете!.. ну, про­ви­нился — пока­ется…» — слышу я в фор­точку: — «а ты, Гри­го­рья, не упи­райся… при­су­дили — отчи­ты­вайся, такой по рядок… постра­дай маленько». Я узнаю голос Гришки: «да я пови­нюсь… да вода холод­ная-ледя­ная!..» Ничего я не пони­маю, бегу во двор.

А все уже у колодца. Василь-Васи­лич ведра велит тащить, нака­чи­вать… Гришка усмеш­ливо косит гла­зом, как и все­гда. Упрашивает:

— Ну, поко­рюсь! только, братцы, немного, чур… дайте хоть спин­жак ски­нуть да сапоги… к Пасхе только спра­вил, изгадите.

— Ишь какой!.. — кри­чат, — спин­жак спра­вил, а Бога обманул!..Нет, мы те так упа­рим! Я спра­ши­ваю Гор­кина, что такое.

— Дело такое, от ста­рины. И пра­ба­бушка таких купала, как можно спу­щать! Скор­няк напом­нил, ска­зал робя­там, а те и ради. Один он только не пого­вел, а нас обма­нул: отго­велся я, гово­рит. А сам ухо­дил со двора, отпус­кал его папа­шенька в цер­ковь, пого­веть, на шестой. Ну, я, гово­рит отго­вемши… а мы его все поздра­вили — «телу во здра­вие, душе во спа­се­ние»… А мне сум­не­ние: не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по пол­пив­ным говел! И в заут­реню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похри­сто­со­вался. Я Онтона посы­лал — смени Гришу, он у ворот дежу­рит, пусть обедню хоть постоит, нельзя от дому отлу­чаться в такую ночь, — в церкви все. Не пошел, спать пошел. Робята и возрев­но­вали, Василь-Васи­лич их… — поучим его, робята! Ну, папа­шеньку подо­ждем, как уж он рассудит.

Гришка стоит босой, в розо­вой рубахе, в под­штан­ни­ках. Ждут отца. Марьюшка кри­чит — «попался бычок на ве ревочку!». Никто его не любит, зуба­стый очень. А руки — золото. Отец два раза его про­го­нял и опять брал. Никто так не может начи­стить само­вар или сапоги, — как жар горят. Но очень дерз­кий на вся­кие слова и баб ругает. Маша высу­ну­лась в окно в сенях, кри­чит, тоже зуба­стая: «ай купаться хочете, Гри­го­рий Тимо­фе­е­вич?» Гришка даже зубами скрип­нул. Анти­пушка вышел из конюшни, пожа­лел: «тебя, Гри­го­рий, нечи­стый от Бога отво­дит… ты покайся, — может, и про­стят робята». Гришка плак­сиво гово­рит: «да я ж ка-юсь!.. пустите, ребята, ради Празд­ника!..» — «Нет, гово­рят, начали дело — кон­чим». И Василь-Васи­лич не желает про­щать: «надо те постра­щать, всем в при­мер!» При­хо­дит отец, гово­рит с Гор­ки­ным. — Пра­вильно, ребята, ва-ляй его!.. Гово­рят: «у нас в деревне так-то, и у вас хорошо заве­дено… таких у нас в Клязьме-реке купали!» Отец велит: «дать ему ведра три!» А Гришка рас­храб­рился, кри­чит: «да хошь деся­ток! погода теп­лая, для Пасхи иску­па­юсь!» Все закри­чали — «а, гор­дый он, мало ему три!» Отец тоже заго­ря­чился: «мало — так при­ба­вим! жарь ему, ребята, дюжинку!..» Раз, раз, раз!.. Ухнул Гришка, при­сел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец велел в сто­ляр­ную тащить — сушиться, и ста­кан водки ему, согреться. Гришка вырвался, сам побе­жал в сто­ляр­ную. Пошли погля­деть, а он сви­стит, с гуся ему вода. Все дивятся, какой же самон­драв­ный! Гово­рят: «В колодце отго­велся, будет пом­нить». Гор­кин только рукой мах нул, — «отпе­тый!». Пошел посты­дить его. При­хо­дит и говорит:

— Пока­ялся он, ребята, — попла­кал даже, дошло до сове­сти… уж не корите.

А мне пошеп­тал: «папа­шенька пол­тин­ник ему пожа­ло­вал, про­стил». И все про­стили. Одна только Маша не про­стила, что-то гряз­ное ей ска­зал будто. Вышел Гришка перед обе­дом, в новую тройку выря­дился, она ему и кри­чит, играет зуб­ками: «с лег­ким паром, Гри­го­рий Тимо­феич, хорошо ли попа­ри­лись?» Опять стали его тачать, а потом обо­шлись, про­стили. Вечер­ком повели в трак­тир, сде­лали миро­вую, вод­чонки-чайку попили.
После обеда, на тре­тий день, едем в Кремль с Гор­ки­ным, и Анти­пушка с нами увя­зался. Пору­чили Кри­вую сол­дату-сто­рожу при дворце, зна­ко­мый Гор­кина ока­зался, и похри­сто­со­ва­лись с ним яич­ком. Гор­кина вся-то Москва знает, ста­рин­ный хоругве­но­сец он, и в Кремль мы каж­дую Пасху иллю­ми­на­цию делаем, — ну, все и знают.

У самого ста­рин­ного собора, где наши Цари корону наде­вают, встре­чаем вдруг Домну Пан­фе­ровну с Аню­той, ходили-то летось к Тро­ице. Как род­ным обра­до­ва­лись, яич­ками поме­ня­лись-похри­сто­со­ва­лись, — у Гор­кина в сумочке запа­сец их, с обмен­ными-то на всех хва­тит. Я было зади­чился с Аню­той цело­ваться, и она тоже зади­чи­лась, а нас заста­вили. Ее Домна Пан­фе­ровна дер­жала, а меня Гор­кин под­тал­ки­вал. А потом ничего, ручка за ручку ходили с ней. Такая она наряд­ная, в кисейке розо­вой, а на косич­ках по бан­тику. Гор­кин ангель­чи­ком ее назвал. И все она мне шеп­тала — «а что, пой­дем опять к Серги-Тро­ице?.. попроси бабушку». Сердце у меня так и заиг­рало, — опять бы к Тро­ице! Посмот­рели соборы, покло­ни­лись мощам-Свя­ти­те­лям, при­ло­жи­лись ко всем ико­нам, помо­ли­лись на Гвоздь Хри­стов, а он за стек­лом, к стек­лышку только при­ло­жи­лись. Народу… — полны соборы, не про­тол­каться. Домна Пан­фе­ровна нас водила, как у себя в квар­тире, все-то ей тут известно, какие иконы-мощи, Гор­кин дивился даже. А она такое пока­зала, и он не знал: пока­зала кровь царе­вича уби­ен­ного, в чашечке, только уж высохло, одно пятно. А это Димит­рия Царе­вича, мощи его во гроб­ничке. И хру­сталь­ные Кре­сты Кор­сун­ские смот­рели, и цепи про­рока Гер­мо­гена, — Гор­кин нам объ­яс­нял, — а Домна Пан­фе­ровна заспо­рила: не про­рок он, а пат­ри­арх! А народ ходит бла­го­лепно, раду­ется на все, так все в гово­рят: «вот где покой-отдох­но­ве­ние, душа гуляет». И это верно, все забы­ва­ется, будто и дом нену­жен… ну, как у Тро­ицы. И все-то лас­ко­вые такие, при­вет­ли­вые: раз­го­во­римся — и похри­сто­су­емся, род­ные будто. И дорогу друг дружке усту­пают, и дают даже доб­рые советы. У одной девушки зубы раз­бо­ле­лись, и ей Домна Пан­фе­ровна нака­зала мако­выми голов­ками на молоке полос­кать, пого­ря­чей. И везде под ногами мож­же­вель­ник свя­щенно пах­нет, а Цар­ские Врата рас­крыты, чтобы все пом­нили, что теперь цар­ство небес­ное откры­лось. Никого в алтаре, тихо, голу­беет от ладана, как небо, и чув­ству­ется Господь.

В одной цер­ковке, под горой, смот­рели… — там ни души народу, один ста­ри­чок-сто­рож, сева­сто­поль­ский был сол­дат. Он нам и говорит:

— Вот поси­дите, тихо, погля­дите в алта­рик наш… ангелы будто ходят.

Поси­дели мы тихо-тихо, заду­ма­лись. И такой звон над нами, весь Кремль ликует. А тут — тишина‑а… только лам­падки теп­лятся. И так хорошо нам стало — смот­реть в алта­рик… и я там белое что-то уви­дал, будто дымок кисей­ный… будто там Ангел ходит! И все будто тоже уви­дали. Похри­сто­со­ва­лись со ста­рич­ком и все ему по яичку дали.

А потом царевы гробы пошли смот­реть, и даже Ивана Гроз­ного! Гробы огром­ные, накрыты крас­ным сук­ном, и крест золо­той на каж­дом. Много народу смот­рит, и все мол­чат, Гор­кин и гово­рит, гробам-то:

— Хри­стос Вос­кресе, бла­го­вер­ные Цари-Царицы, рос­си­ис­кия дер­жавы! со свя­тыми упо­кой вам.

И поло­жил яичко, одно на всех. Гля­дим, а это — самого Ивана Гроз­ного гроб! И дру­гие начали класть яички, понра­вился им такой при­мер. И сто­рож нас похва­лил при всех: «вы насто­яще-пра­во­слав­ные, хоро­ший при­мер даете». И во все-то кру­жечки копейки клали, и со сто­ро­жами хри­сто­со­ва­лись, — все у меня губы обме­тало, очень усы у них колючие.

А в самом глав­ном соборе, где чудо­твор­ная икона «Вла­ди­мир­ская», Бого­ро­ди­цына, видели свя­той Артос на ана­лое, помо­ли­лись на него и ко кра­ешку при­ло­жи­лись, — такая вели­кая просфора, мне не под­нять, с пуд, пожа­луй. Анти­пушка не знал, что такие свя­той Артос, а я‑то знал, будто это Хри­стос, — Гор­кин мне гово­рил. Домна Пан­фе­ровна стала спо­риться, ужас­ная она спор­щица, — хотела усты­дить Гор­кина. Не Хри­стос это, гово­рит, а тра­пеза Хри­стова! Стали они спо­риться, только веж­ливо, шепот­ком. Подо­шел к нам мона­шек и гово­рит душе­спа­си­тельно-бла­го­лепно: «не мечите, гово­рит, бисера, не нару­шайте бла­го­ле­пия цер­ков­ного оже­сто­че­нием в пустоту!» — Гор­кин его очень потом хва­лил за пре­муд­рость, — «вы слы­шали звон, да не с коло­кола он… это свя­тые Апо­столы, после Хри­ста, все­гда вме­сте вку­шали тра­пезу, а на место Хри­ста пола­гали хлеб, будто и Хри­стос с ними вку­шает… для Него уде­ляли! и сие есть вос­по­ми­на­ние: Артос — хлеб Хри­стов, заме­сто Хри­ста!» Гор­кин и погро­зился паль­цем на Домну Пан­фе­ровну: «что?!. вза­ме­сто Хри­сга!» А она даже воз­ли­ко­вала, упря­мая такая, «все равно, гово­рит, тра­пеза!» Даже мона­шек голо­вой пока­чал: «ну, гово­рит, у‑пориста ты, мать, как бычья кожа!»

Потом мы Царя-Коло­кола смот­рели, поди­ви­лись. Мы с Аню­той лазили под него, в пещерку, для здо­ро­вья, где у него бок рас­ко­лот, и покри­чали-погу­ка­лись там, гу-лко так. И Царя-Пушку видели. Народ там гово­рил, — всю Москву может раз­не­сти, такая сила. Она-то Напо­леона и выгнала-настра­щала, и все пушки он нам оста­вил, потом их ряд­ком и уло­жили. Посме­я­лись мы на Анти­пушку-про­стоту: он и на Царя-Пушку помо­лился! А под ней рожа страш­ная-страш­ная, зеле­ная, какой-нибудь адов зверь, пожа­луй, — на пуш­ках это бывает, зна­ю­щие там гово­рили, а он за свя­тыньку принял!

И на Иван-Вели­кую коло­кольню лазили. Сперва-то ничего, по камен­ной лест­нице. Долезли до пер­вого про­ухи лоп­нут! Ну, мы в малые попро­сили побла­го­ве­стить, — и то дух захва­тило, уда­рило в грудь духом. Хотели лезть повыше, а лест­ница-то пошла желез­ная, в дырьях вся голова кру­жится. Маленько все-таки про­ползли полз­ком, глаза зажму­рили, да Домна Пан­фе­ровна не могла, тол­стая она жен­щина, сырая, а юбка у нпей, как коло­кол, про­лезть ей трудно, и сердце обми­рает. И Анюте страшно чего-то стало, да и меня что-то затош­нило, — ну, дальше не стали лезть, ком­па­нию чтобы не расстраивать.

Нашли мы Кри­вую — домой ехать, а нас Домна Пан­фе­ровна к себе звать — «не отпущу и не отпущу!» Поса­жали их с собой, поехали. А она на цер­ков­ном дворе живет, у Марона, на Яки­манке. При­ез­жаем, а там на зеле­ной травке крас­ные яички катают. Ну, и мы пока­тали за ком­па­нию. — зна­ко­мые ока­за­лись, пса­лом­щик с детьми и о. дья­кон, с боль­шим семей­ством, все барышни, к нам они в бани ходят. Меня барышни залас­кали, при­ко­лоли мне на мат­роску розаны, и нако­кал я с дюжину яичек, сча­стье такое выпало, все даже удивлялись.

Такого лас­ко­вого семей­с­гва и не найти, все так и гово­рили. Пасху сли­вош­ную про­бо­вали у них, со вся­кими цукат­ками, а потом у пса­лом­щика кулич про­бо­вали, даже Домна Пан­фе­ровна оби­де­лась. Ну, у ней поси­дели. А у ней полон-то стол пас­халь­ный, бан­ные гостьи нада­рили и кого она от мозо­лей лечит, и у кого при­ни­мает, — бабка она еще, пови­туха. У ней шоко­лад­ную пасху про­бо­вали, и фисташ­ко­вую-сли­вош­ную, и бабу гре­че­скую, — ну закор­мила. А уж чему поди­ви­лись — так это свя­то­стям. Все стенки у ней в обра­зах, про все-то она свя­тыньки рас­ска­зала, про все-то ред­ко­сти. Гор­кин дивился даже, сколько уте­ше­ния у ней: и песо­чек иор­дан­ский в пузы­реч­ках, и рыбки свя­щен­ные с Хри­стова Моря, и даже туфли ста­рин­ные-рас­ста­рин­ные, кото­рые Апо­столы носили. Ей грек какой-то за три рубли в Иеру­са­лиме усту­пил-божился… Апо­столы в них ходили, ему ста­рые турки ска­зы­вали, а уж они все знают, от тех вре­мен оста­лися туфли те очень хорошо знают… Она их потому и при­стро­ила на стенку, под иконы. Очень нас те свя­щен­ные туфли пора­до­вали! Ну, будто цер­ковь у ней в квар­тирке: восемь мы лам­па­док насчи­тали. Попили у ней чайку, ос свя­тыньки, а у ней — и срав­не­нья нет. Мне Анюта шеп­нула, — бабушка ей все свя­то­сти отка­жет, вый­дет она замуж и тоже будет хра­нить, для своих деток. Так мы сдру­жа­лись с ней, не хоте­лось и расставаться.
При­ез­жаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: ста­рин­ные музы­канты при­е­хали, кото­рые — «графа Мамо­нова кре­пост­ные». Их уго­стили вся­кими заку­соч­ками… — очень они икорку одоб­ряли и семушку, — потом уго­стили пас­хой, выку­шали они мадерцы — и стали они нам «мед­ную музыку» играть. И правда, таких музы­кан­тов больше и нет теперь. Все они ста­рые ста­рички, чет­веро их оста­лось только, и все с длин­ными седыми-седыми бакен­бар­дами, как у кон­ди­тера Фир­са­нова и будто они немцы: на всех зеле­ные фраки с золо­тыми пуго­ви­цами, круп­ными, — пожа­луй, в руб­лик, — а на фра­ках, на длин­ных кон­цах, сзади, — «Мамо­новы горбы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все — как играть — надели зеле­ные, высо­кие, как цилин­дры, шляпы с соко­ли­ными перьями, как у графа Мамо­нова играли. И только у одного ста­ричка туфельки с сереб­ря­ными пряж­ками, — при нас их и наде­вал, — а у дру­гих изно­си­лись, не оста­лось, в сапож­ках были. И такие все ста­рые, чуть дышат. А им на тру­бах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, дели­катно. Вынули из зеле­ных кожа­ных коро­бок мед­ные трубы, ясные-ясные… — с ними два мужика ходили, трубы носить им помо­гали, для празд­ника: только на Пасху ста­рички ходят, по ува­жа­е­мым заказ­чи­кам, у кото­рых «ста­рин­ный вкус, и могут музыку пони­мать», на таба­чок себе соби­рают… — сперва табачку поню­хали и почи­хали до сла­до­сти, друг дружку уго­щали, и так все веж­ливо-веж­ливо, с поклон­чи­ками, и так при­вет­ливо уго­щали — «мило­сти прошу… одол­жай­тесь…» — и манеры у них такие вальяж­ные и дели­кат­ные, будто они и сами графы, такого тон­кого вос­пи­та­ния, ста­рин­ного. И стали играть ста­рин­ную музыку, — назы­ва­ется «пи-ру-нет». А чтобы нам попо­нят­ней было, веж­ливо объ­яс­нили, что это мар­киза с гра­фом на танцы высту­пают. Одна — боль­шая труба, а две поменьше, и еще самая малень­кая, как дудка, чер­нень­кая, с серебре­цом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамо­нова играли: и духу не хва­тает, от ста­ро­сти, и кашель заби­вает, и голос запа­дает у трубы-то, а ничего, при­лично, щеки только не надуваются.

Ну, им еще под­несли мадерцы для укреп­ле­ния. Тогда они ста­рин­ную песенку про­иг­рали, назы­ва­ется — «рома­нез-пас­то­раль» кото­рую теперь никто не поет — не знает. Так она всем понра­ви­лась, и мне понра­ви­лась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В ост­ро­вах лавровых
Нечто примечает,
Венера-Венера,
Нечто примечает.
Один ста­ри­чок пел-хри­пел, а дру­гие ему подыгрывали.

Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек,
Венера-Венера.
Во руке цветочек.
Так и не доиг­рали песенку, устали. Двоих ста­рич­ков поло­жили на диван и дали капе­лек… И еще под­несли, мадерцы и порт­вейнцу. Навя­зали полон кулек гостин­цев и отвезли на про­летке в бога­дельню. Десять руб­лей пода­рил им отец, и они долго бла­го­да­рили за ласку, шар­кали даже нож­ками и под­ни­мали высо­кие шляпы с перьями. Отец сказал:

— Послед­ние остатки!..

В суб­боту на Свя­той мона­хини из Страст­ного мона­стыря при­во­зят в бар­хат­ной сумочке неболь­шой паке­тец: в белой, пис­чей бумаге, запе­ча­тан­ной крас­ным сур­гу­чом, — лом­тик свя­того Арт­оса. Его вку­шают в болезни и полу­чают облег­че­ние. Артос хра­нится у нас в киоте, со свя­той водой, с кре­щен­скими и вен­чаль­ными свечами.

После свет­лой обедни, с послед­ним пас­халь­ным крест­ным ходом, тре­звон кон­ча­ется — до буду­щего года. Иду ко все­нощ­ной — и вижу с гру­стью, что Цар­ские Врата закрыты. «Хри­стос Вос­кресе» еще поют, све­тится еще в сердце радость, но Пасха уже про­шла: Цар­ские Врата закрылись.

Егорьев день

Редко это бывает, что при­ле­тают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха слу­чи­лась позд­няя, захва­тила Его­рьев День, и, нака­нуне его, во втор­ник, к нам при­ле­тели ласточки. К нам-то во двор не при­ле­тели, негде им при­ле­питься, нет у нас высоты, а только слы­хал Анти­пушка на зорьке верезг. Гово­рят, не обма­нет ласточка, знает Его­рьев День. И правда: при­шел от обедни Гор­кин и гово­рит: у Казан­ской на коло­кольне водятся, по-шла работа. А скворцы вот не при­ле­тели почему-то, пустые тор­чат скво­решни. А кру­гом по дво­рам шумят и шумят скворцы. Гор­кину непри­ятно, оби­дели нас скворцы, — с чего бы это? Все­гда он с опас­кой дожи­дался, как при­ле­тать сквор­цам, загодя гово­рил ребя­там чистить скво­реш­ницы: будут у нас скворцы — все будет хорошо. «А как не при­ле­тят?..» — спро­сишь его, бывало, а он мол­чит. Анти­пушка воз­ды­хает — сквор­цов-то нет: гово­рит все — «вот и пустота». Отец, за делами, о пустя­ках не думает, и то уди­вился — спра­вился: что-то нонче сквор­цов не слышно? Да вот, не при­ле­тели. И запу­стели скво­реш­ницы. Не пом­нил Гор­кин: давно так не пусто­вали, на три скво­решни все хоть в одной да тор­чат, а тут — как вымело. Я ему говорю: «а ты купи сквор­цов и посади в домики, они и будут». — «Нет, гово­рит, насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не помо­жешь». Какому делу? Да вот, сквор­цам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не при­ле­тели: чуяли пустоту. Пове­рье это. А, может, и правду чуяли. Собаки чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал под­вы­вать, только ему раз­вы­ться не давали: то-лько нач­нет, а его из ведра водой, — «да замолчи ты!..». А скоро и ведра пере­стал бояться, все ночи подвывал.

Под Его­рьев День к нам во двор зашел парень, в лап­тях, в белой выши­той рубахе, в синих пор­тах, в каф­тане вна­кидку и в пояр­ко­вой шляпе с пету­шьим перыш­ком. Ока­за­лось, — пас­ту­хов работ­ник, что про­тив нас, только что из деревни, какой-то «зуб­цов­ский», даль­ний, откуда при­хо­дят пас­тухи. При­шел от хозя­ина ска­зать, — зав­тра, мол, коров пого­нят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назав­тра пообе­щала молоч­ной яиш­ни­цей накор­мить, только за коров­кой бы при­гля­дел. Повела пока­зать корову. Чего-то пошеп­та­лась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то пече­нье. Спра­ши­ваю, чего это ей дает, а она чего-то зата­и­лась, сек­рет у ней. После Гор­кин мне рас­ска­зал, что она коровке «кре­ста» давала, в бла­го­сло­ве­ние, в Кре­ще­нье еще спекла, — пече­ного «кре­ста», — так уж от ста­рины ведется, чтобы с тел­ком была.

Нака­нуне Его­рьева Дня Гор­кин нака­зы­вал мне не про­спать, как на травку коров пого­нят, — «пока­жет себя пас­тух наш». Как пока­жет? А вот, гово­рит, узна­ешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.

И вот, в самый Его­рьев День, на зорьке, еще до сол­нышка, впер­вые в своей жизни, радостно я услы­шал, как хорошо заиг­рал рожок. Это пас­тух, кото­рый живет напро­тив, — не дере­вен­ский про­стой пас­тух, а город­ской, бога­тый, соб­ствен­ный дом какой, — вышел на мосто­вую пепе­ред домом и заиг­рал. У него чет­веро пас­ту­хов-под­руч­ных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Его­рьев День. И все по улице выхо­дят смот­реть-послу­шать, как ста­рик хорошо играет. В это утро играл он «в послед­ний раз», — сам так и объ­явил. Это уж после он объ­явил, как поиг­рал. Спра­ши­вали его, почему так — впо­сле­док. «Да так… — гово­рит, — будя, наиг­рался…» Неве­село так ска­зал. Ска­зал уж после, как слу­чи­лась история…

И все хва­лили ста­рого пас­туха, так все и гово­рили: «вот какой при­вер­жен­ный чело­век… любит свое дело, хоть и богат стал, и гор­дый… а делу усту­пает». Тогда я всего не понял.

В то памят­ное утро смот­рел и я в откры­тое окно залы, прямо с теп­лой постели, в оде­яльце, подра­ги­вая от холодка зари.

Улица была залита розо­ва­тым све­том вста­вав­шего за домами солнца, поблес­ки­вали верх­ние окошки. Вот, отво­ри­лись дикие ворота Пас­ту­хова двора, и ста­рый, седой пас­тух-хозяин, в новой синей под­девке, в пома­зан­ных дег­тем сапо­гах и в высо­кой шляпе, похо­жей на цилиндр, что наде­вают щеголи-шафера на сва­дьбах, вышел на сере­дину еще пустын­ной улицы, поста­вил у ног на камушкн свою шляпу, покре­стился на небо за нашим домом, при­ло­жил обе­ими руками длин­ный рожок к губам, надул тол­стые розо­вые щеки, — и я вздрог­нул от пер­вых зву­ков: рожок заиг­рал так громко, что даже в ушах задре­без­жало. Но это было только сна­чала так. А потом заиг­рал тоньше, раз­ли­вался и зами­рал. Потом стал заби­рать все выше, жаль­чей, жаль­чей… — и вдруг заиг­рал весе­лое… и мне стало раз­дольно-весело, даже и холодка не слы­шал. Замы­чали вдали коровы, стали под­би­раться пома­леньку. А пас­тух все стоял-играл. Он играл в небо за вашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обры­ва­лась песня, и пас­тух пере­во­дил дыха­нье, слы­ша­лись голоса на улице:

— Вот это ма-стер!.. вот дока­зал-то себя Пахо­мыч!.. ма-стер… И откуда в нем духу столько!..

Мне каза­лось, что пас­тух тоже это слы­шит и пони­мает, как его слу­шают, и это ему при­ятно. Вот тут-то и слу­чи­лась история.

С Пас­ту­хова двора вышел вче­раш­ний парень, кото­рый захо­дил к нам, в шляпе с пету­шьим перыш­ком, оста­но­вился за ста­ри­ком и слу­шал. Я на него залю­бо­вался. Кра­сив был ста­рый пас­тух, высо­кий, стат­ный. А этот был повыше, строй­ный и моло­дой, и было в нем что-то сме­лое, и будто он слу­шает ста­рика при­щу­рясь, — что-то усмеш­ли­вое-лихое. Так по его лицу каза­лось. Когда кон­чил играть ста­рик, моло­дец под­нял ему шляпу.

— А теперь, хозяин, дай поиг­раю я… — ска­зал он, нето­роп­ливо вытас­ки­вая из пазухи неболь­шой рожок, — послу­шают твои коровки, поприучаются.

— Ну, поиг­рай, Ваня… — ска­зал ста­рик, — послу­шаю твоей песни.

Про­хо­дили коровы, все гуще, гуще. Ста­рый пас­тух пома­хал под­руч­ным, чтобы зани­ма­лись своим делом, а парень поду­мал что-то над своей дудоч­кой, трях­нул голо­вой — и начал…

Рожок его был негром­кий, мяг­кий. Играл он жалобно, раз­лив­ное, — не ста­ри­кову, дру­гую песню, такую жалост­ную, что щемило сердце. При­ятно, сла­достно было слу­шать, — так бы вот и слу­шал. А когда доиг­рал рожок, допла­кался до того, что дальше пла­каться сил не стало, — вдруг пере­шел на такую лихую пля­со­вую, пошел так дро­бить и пере­би­рать, ерзать и пере­хва­ты­вать, что и сам певун в лапот­ках запля­сал, и ста­рик заиг­рал пле­чами, и Гришка, сто­яв­ший на мосто­вой с метел­кой, пустился выде­лы­вать ногами. И пошла пля­сать улица и ухать, пошло такое… — этого и ска­зать нельзя. Смот­рев­шая из окошка Маша сва­лила на улицу гор­шок с гера­нью, так ее раз­за­до­рило, — все сме­я­лись. А певун выпля­сы­вал лихо в лапот­ках, под дудку, а упала с его плеча сер­мяга. Тут и про­изо­шла история…

Ста­рый пас­тух хлоп­нул по спине парня и крик­нул на всем народе:

— И откуда у тебя, под­леца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один!

И раз­бил свой рожок об мостовую.

Так это всем понра­ви­лось!.. Ста­рик Рат­ни­ков рас­це­ло­вал и парня, и ста­рика, и пошли все гурь­бой в Мит­риев трак­тир — уго­щать певуна водоч­кой и чайком.

Долго потом об этом гово­рили. Рас­ска­зы­вали, что раз­ные гос­пода при­ез­жали в наше Замоск­во­ре­чье на своих лоша­дях, в коляс­ках даже, — послу­шать, как играет чудес­ный «зуб­цо­вец» на свирели.

После Гор­кин мне пере­ска­зы­вал песенку, какую играл ста­рый пас­тух, и я запом­нил ту песенку. Это весе­лая песенка, ее и певун играл, бой­чей только. Вот она:

…Пас­тух вый­дет на лужок.
Заиг­рает во рожок.
Хорошо пас­тух играет —
Выговаривает:
Выго­няйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые ребята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики
Гонят ста­рые старушки,
Миро­едовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у них и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоих одна нога!..
Ну, все-то, все-то гонят… — я Марьюшка наша про­во­дила со двора свя­че­ной вер­бой нашу кра­са­вицу. И Рат­ни­ковы погнали, и Лоще­нов, и от рынка бре­дут коровы, и с Жит­ной, и от Крымка, и от Сер­пу­ховки, и с Яки­манки, — со всей замоск­во­рец­кой округи нашей. Так от ста­рины еще пове­лось, когда была совсем дере­вен­ская Москва. И тогда был Его­рьев День, и теперь еще… — будет в до кон­чины века. Гор­кин мне сказывал:

— Москва этот день особь празд­нует: Свя­той Его­рий сто­ро­жит щитом и копьем Москву нашу… потому на Москве и писан.

— Как на Москве писан?..

— А ты пятак погляди, чего в сер­дечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам Свя­той Его­рий… наш, стало быть, мос­ков­ский. С Москвы во всю Росею пошел, вот откуда Его­рьев День. Ему по всем селам-дерев­ням празд­нуют. Только вот гос­пода оби­жаться стали… на коровок.

— Почему оби­жаться, на коровок?..

— Таки каприз­ные. Бумагу пода­вали самому гене­рал-губер­на­тору князю Дол­го­ру­кову… вос­пре­тить гонять по Москве коров. В «Ведо­мо­стях» читали, скор­няк читал. Как это, гово­рят, можно… Москва — и такое без­об­ра­зие! чего про нас англи­чаны ска­жут! Коровы у них, ска­жут, по Куз­нец­кому Мосту раз­гу­ли­вают и плю­хают. И забо­дать, вишь, могут. Ну, чтобы вос­пре­тил. А наш князь Дол­го­ру­ков самый рус­ский, любит ста­рину а напи­сал на их бумаге: «по Куз­нец­кому у меня и не такая ско­тина шля­ется», — и не вос­пре­тил. И все хва­лили, что за коро­вок вступился.

Скоро опять зашел к нам во двор тот моло­дой пас­тух — насчет коровки пого­во­рить. Гор­кин чаем его поил в мастер­ской, мы и пого­во­рили по душам. Ока­за­лось, — сирота он, твер­ской, с маль­чи­шек все в пас­ту­хах. Гор­кин не знал его песенку, он нам слова и наска­зал. Играть не играл, не ко вре­мени было, он только утром играл коров­кам, а голо­сом напел, и еще при­хо­дил попеть. Ему наша Маша нра­ви­лась, потом узна­лось. Он и заха­жи­вал. И она при­бе­гала слу­шать. С Дени­сом у ней нала­ди­лось, а сва­дьбу отло­жили, когда с отцом слу­чи­лось, в самую Раду­ницу. И Гор­кин не знал, чего это Ваня все захо­дит к нам поси­деть, — думал, что для духов­ной беседы он. А он тихий такой, как дите, только высо­кий и силач, — совсем как Федя-бара­ноч­ник, душев­ный, крот­кий совсем, и ему Гор­кин от Писа­ния гово­рил, про свя­тых муче­ни­ков. Вот он и напел нам песенку, я ее и запом­нил. Откуда она? — я и в книж­ках потом не видел. Малень­кая она совсем, а на рожке играть — длинная:

Эх, и гну­лое ты деревцо-круши-нушка-а‑а…
Куды кло­нишься — так и сло-мишься-а‑а…
Эх, и жись моя ты — горь­кая кручи-нушка-а‑а…
Где покло­нишься — там и сло-мишься-а‑а…
И мало слов, а так-то жалост­ливо поется.

С того дня каж­дое утро слышу я тоск­ли­вую и весе­лую песенку рожка. Впро­сон­ках слышу, и радостно мае во сне. И репо­лов мой рас­пелся, кото­рого я купил на «Вербе»; пра­виль­ный ока­зался, не самочка-обманка. Не с этих ли песен на рожке стал я заучи­вать песенки-стишкн из малень­ких кни­же­чек Сту­пина, и дру­гие, какие любил насви­сты­вать-напе­вать отец? Помню, очень мне нра­ви­лись стишки— «Ветер по морю гуляет и кораб­лик под­го­няет», и еще — «Румя­ной зарею покрылся восток». И вот, этой вес­ной навя­за­лась мне на язык корот­кая песенка, — все, бывало, отец насвистывал:

Ходит петух с курочкой,
А с гусы­ней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.
Навя­за­лась и навя­за­лась, не может отвя­заться. Я с ней и зась­пал, и вста­вал, и во сне она слы­ша­лась, впро­сон­ках, будто этой мой репо­лов. Гор­кин даже сме­ялся: «ну, пото­мись маленько… все уж вес­ной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коно­вала, он им уши над­ре­зал, крови дур­ной повы­пу­стил. И Кри­вой даже выпу­стил, хоть и ста­рень­кая она: надо, гово­рит. Стали жуки к вечеру носиться, «май­ские» — назы­ва­ются. Гришка одного кар­ту­зом под­шиб, самого пер­вого жука, погля­дел, плю­нул и раз­да­вил сапо­гом, — «ишь, гово­рит, сво­лота какая, а тоже зани­ма­ется». Ну глу­пый. Навоз­ные мухи так тучами и ходят, все от них стенки синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой весе­лый, все бегает, по лест­ни­цам через три сту­пеньки. Нико­гда не бывал такой весе­лый, так и машет чесу­чо­вый его пиджак. Под­хва­тит меня, потис­кает, под­ки­нет под пото­лок, обо­льет флер­до­ран­жем, нащип­лет щечки и даст гри­вен­ни­чек на гостинцы, так, ни с чего. И все-то песенки, песенки, все сви­стит. А постом груст­ный все был и тяже­лые сны видал.

А тут пова­лили нам под­ряды, нико­гда столько не было. В самый Его­рьев День, на Пасхе, при­шло письмо — мост боль­шой стро­ить зака­зали под Колом­ной. И еще, — очень отец был рад, — глав­ный какой-то коми­тет пору­чил ему парад­ные «места» ста­вить на Страст­ной пло­щади, где памят­ник Пуш­кина будут откры­вать. И в «Ведо­мо­стях» напе­ча­тали, что будет боль­шое тор­же­ство на Тро­ицу, 8 числа июня, будут откры­вать Пуш­кина, памят­ник там постав­лен. Все мы очень обра­до­ва­лись — такая честь! Отец коми­тету напи­сал, что для такого вели­кого дела барыша не возь­мет, а еще и своих при­ло­жит, — такая честь! И нам почет­ную ложу обе­щали — Пуш­кина откры­вать. А у нас уже знали Пуш­кина, сест­рицы романцы его пели — про «чер­ную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычи­ты­вал «Птичку Божию». Про­пел Гор­кину, и он похва­лил, — «ничего, гово­рит, отчетливо».

Пасха позд­няя, пора бы и стройку начи­нать, лет­ний народ при­дет нани­маться, как уж обыкли, на Фоми­ной, после Раду­ницы. Кой-чего с зим­ни­ками начали рабо­тать. С зари до зари отец по рабо­там ездит. Бывало, на Кав­казке, вер­хом, туда-сюда, вет­ром прямо носится, а на шара­бане не поска­чешь. А тут, как на грех, Кав­казка набила спину, три недели не под­жи­вет. А Сталь­ную сед­лать — и душа-то к ней не лежит, злая она, «Кыр­гыз», да и пуг­лива, зано­сится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поез­дить, велел куз­неца позвать, пере­ко­вал помягче: попро­бует на днях за город, дачу сни­мать поедет для нас под Воронцовым.

На Фоми­ной много най­мут народу, отказа никому не будет. Василь-Васи­лич с радо­сти закру­тил, но к Фоми­ной опра­вится. И Гор­кин ничего, мило­стиво к нему: «пусть свое отгу­ляет, летом будет ему жара».
Вече­ром Его­рьева Дня мы сидим в мастер­ской, и скор­няк ска­зы­вает вам про Его­рия-Побе­до­носца, Скор­няк боль­шой кни­го­чий, все у него свя­тые книги, в каких-то «Про­лом­ных Воро­тах» поку­пает, по зна­ком­ству. Сего­дня при­нес Гор­кину в пода­рок лист-кар­тинку, ста­рин­ную, дали ему в при­дачу за работу ста­ро­веры. Цены, гово­рит, нет кар­тинке, ежели на люби­теля. Из осо­бого ува­же­ния пода­рил, — за при­ят­ные часы досуга у ста­рин­ного друга. Гор­кин сперва обра­до­вался, поце­ло­вался даже с скор­ни­ком. А потом стал что-то при­гля­ды­ваться к картинке…

Стали мы все раз­гля­ды­вать и видим: напи­сан иа листе, на белом конь, как по стро­гому канону пишется, Его­рий — колет Змия копием в брюхо чешуй­ное. Гор­кин поты­кал паль­цем в Его­рьеву главку и гово­рит строго-раздумчиво:

— А почему же сия­ния свя­то­сти округ главки нет? Не свя­тая кар­тинка это, а со-блаз!.. Ста­ро­веры так не пишут, со-блаз это. Го-споди, что творят!..

И погля­дел строго на скор­няка. Скор­няк бородку подер­гал — покаялся:

— Про­сти, Михайла Пан­кра­тыч, накле­пал я на ста­ро­ве­ров, хотел при­ят­ней тебе по сердцу… знаю, ува­жа­ешь, — по ста­рой вере кто… Это мне книж­ник под­су­нул, — ред­кость, гово­рит. А что сия­ния-свя­то­сти нету — невдо­мек, мне, очень мне понра­ви­лось, — тебе, думаю, отнесу на Его­рьев День!..

Стали мы читать под кар­тин­кой ста­рые слова, цер­ков­ною печа­тью; Гор­кин и очки надел, и стро­гой стал. Я ему внятно про­чи­тал, вытя­ги­вал слова вра­зу­ми­тельно, а он не верит, бород­кой тря­сет. И скор­няк про­чи­тал, а он опять не верит: «не может, гово­рит, быть такого… не раз­ре­шат законно, потому это над­ру­га­тель­ство над Свя­тым!» — и запле­вался. А я шепот­ком себе еще разок прочитал:

Млад Его­рий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в…пию.
Понял, — нехо­рошо напи­сано про Свя­того. Гор­кин стал скор­няка бра­нить, нико­гда с ним такого не было.

— Это, гово­рит, стра­ку­ли­сты тебе под­су­нули! они над Богом сме­ются и бонбы кидают… Пуш­кина вон взо­рвать гро­зятся, ска­зы­вал Василь-Васи­лич, смуту чтобы в народе делать! А ты — лег­ко­вер… а еще кни­го­чий!.. Он это те под­су­нул, на соблаз. Свя­того Воина Его­рия празд­ну­ете… — так вот тебе!

Взял да и разо­рвал кар­тинку. И стало нам тут страшно. Поси­дели-помол­чали, и будто нам что гро­зится, внутри так чуется. Сожгли кар­тинку на тагане. Гор­кин руки помыл, дал мне свя­той водицы и сам отпил. А скор­няк повоз­ды­хал сокру­шенно и стал из книжки про Его­рия нам читать.

…Завелся в пеще­рах под Злато-Гра­дом стра­шен­ный Змий, всех про­хо­жих-про­ез­жих живьем пожи­рал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сей­час за него. Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пла­мем-огием прон­зи­тель­ным, пожалю жалом язви­тель­ным. И стал Злато-Град в вели­ком страхе вопить и молебны о заступ­ле­нии петь-слу­жить. И вот, вос­тру­били литавры-трубы, и подъ­ез­жает к тому Злато-Граду све­тел вью­нош в зла­тых доспе­хах, на белом коне, и сереб­ряно копие в дес­нице. И воз­ве­щает свет­лый вью­нош царю, что гря­дет избав­ле­ние скорби и печали, и…

И вдруг, слы­шим… — тон­кий щемя­щий вой. Скор­няк пере­стал читать про Его­рия, — «что это?..» — спро­сил шепот­ком. Слу­шаем — опять воет. Гор­кин и гово­рит, тоже шепот­ком: «никак опять наш Бушуй?…» Послу­шали. Бушуй, оттуда, от конуры, от карет­ника. Будто уж это не пер­вый раз: вчера, как стем­нело, повиз­ги­вал, а нонче уж под­вы­вает. Нико­гда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завы­вал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спра­ши­вать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. — а они ни слова. Так вечер и рас­стро­ился. Хотели рас­хо­диться, а тут отец при­е­хал, и слы­шим — при­ка­зы­вает Гришке — «дай Бушуйке воды, пить, что ль, про­сит?» А Гришка отве­чает: «да полна шайка, это он заску­чал с чегой-то».

И так это нас рас­стро­ило: и кар­тинка эта, под­су­нута невесть кем, и этот щемя­щий вой. Скор­няк про­стился, пошел… и гово­рит шепот­ком: «опять, никак?..» При­слу­ша­лись мы: «нехо­рошо как воет… нехорошо».

Страшно было идти тем­ными сенями. Гор­кин уж про­во­дил меня.

Радуница

В утро Раду­ницы, во втор­ник на Фоми­ной, я про­сы­па­юсь от щебета-жур­ча­нья: репо­лов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щел­ка­нье, — кана­рейки, скворцы и соло­вьи. Сего­дня «усоп­ший празд­ник», — назы­вает Гор­кин: сего­дня поедем на могилки, ска­жем лас­ко­вым шепот­ком: «Хри­стос Вос­кресе, роди­мые, усоп­шие рабы Божие! радуй­теся, все мы теперь вос­крес­нем!» Потому и зовется — Радуница.

Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золо­ти­сто-зелено. Тополь густой теперь, чуть про­пус­кает солнце, на полу пятна-зай­чики, а в тополе такой свет, скво­зи­сто-зеле­но­ва­тый, живой, — будто бы рай­ский свет. Так и зовем мы с Гор­ки­ным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы — только сжи­мать не нужно, а чуть-чуть щелки, — и смот­рим через нее на солнце: вот он и рай­ский свет! Такого никак не сде­лать, а только так, да еще через тополь, утром… только весен­ним утром, когда еще све­жие листочки. Воз­дух в ком­нате лег­кий, май­ский, чуть будто ладан­цем, — это от духо­вого тополя, — с щекот­ным холо­доч­ком. Я не могу уле­жать в постели, вска­ки­ваю на под­окон­ник, звоню за ветки, — так все во мне играет! За топо­лем, на дворе, зали­ва­ются петухи и куры, звя­кают у колодца ведра, тпру­кают лоша­дей, — моют, должно быть, у колодца, — гро­мы­хает по крыше кто-то, и слы­шен Ондрюш­кин голос, — «Под­вин­чи­вай, тур­ма­нок!.. над­дай!.. зама­ты­вай их, „Хох­лун!“ — и голос Гор­кина, какой-то осо­бен­ный, скри­пу­чий, будто он тужится:

— Го-луб­чики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли‑и отбили „Галочку“!.. вот те Хри­стос, отбили!..

Неужели отбили „Галочку“?!. А я и не видал… радость такую… отбили „Галочку“! Я будо­ражно оде­ва­юсь, путаю сапоги, — нет, так и не поспею. Все на дворе кри­чат — „Галочку“ отбили!.. семе­рых накрыли!..» Слышу голос отца: «сва­лишься, ста­рый хрыч! сей­час сле­зай, а то за ворот сво­локу!..» И Гор­кин эалез на крышу! Такая у него сла­бость к голу­бям, себя не пом­нит. Осе­нью, на Покров, в послед­ний к зиме загон, цели­ков­ская стая, — непо­да­леку от вас Цели­ков-голу­бятннк, булоч­ник, — накрыла и завер­тела нашу, тут и попа­лась «Галочка», самая Гор­кина люби­мица. Ходили мы выку­пать, а Цели­ков отперся: «вашей „Галочки“ у нас нет, можете гля­деть». Укрыл кра­са­вицу, при­таил. А она была пер­вая во взгоне коно­водка. Как уж она попа­лась?.. Гор­кин всю зиму горе­вал — «не иначе, пале­вый тур­ма­нишка ихний голову ей вскру­жил. И вот, отыс­ка­лась „Галочка“, от-би-ли».

— Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, ско­рей, поли­куйся! — кри­чит Гор­кин, пока­чи­вая в гор­сти «Галочку».

Это — чтобы поце­ло­вал, так духов­ные люди гово­рят. Я целую «Галочку» в головку. И Гор­кин тоже целует-ликует, и все, весе­лые, любу­ются на «Галочку», нахва­ли­вают про­па­щую душу. Отец шутит: «да та ли еще? наша словно потоньше была, склад­ней». Нет, самая она, отме­тинка-беля­чок под кры­лыш­ком, а вся — уго­лек живой. «Галочка» гля­дит на нас покойно, оран­же­вым коль­чи­ком глазка. Рас­кор­мил ее Цели­ков, с того и потолстела.

…Лоша­дей вымыли, про­ва­жи­вают по сол­нышку. Кав­казка все еще с пла­сты­рем под хол­кой, сед­лать нельзя. Сталь­ную про­ва­жи­вают двое, она арта­чится, — «оглум­ная», гово­рит куз­нец. Он ждет со своим при­па­сом. Отец велит ковать помягче, на вой­лочке, сове­то­вал так цыган-мошен­ник. Вот лошад­кой-то награ­дил, тумбы на улице боится, так и шарах­нется. Куз­нец гово­рит, — «не лошадь — леш­ман». Ковать он ее не любит: бояться — не боится… а глаз у ней нехо­рош, тем­ный огонь в глазу. По ста­тьям ей цены бы не было, Кав­казку как хочет замо­тает, а вот — «тем­ный огонь в глазу». Отец спра­ши­вает, — и не раз спра­ши­вал, — да что за «тем­ный огонь»? Куз­нец мол­чит, ста­ра­ется над копы­том, состру­ги­вает, как с мыла, стружки. Сталь­ная дро­жит и ска­лится, двое рас­пя­ли­вают ей рем­нями перед­ние ноги, тре­тий оття­ги­вает голову. Она воро­чает куз­неца, силится вырвать ногу и ляс­кает зубами. Анти­пушка ону­ки­вает ее и воз­ды­хает: «и лошад­кам спо­кою не дает, всю-то ночь стойло гры­зет, зверь дикая… кы-ргыз», Гор­кин не дает мне близко подойти и в глаза не велит гля­деть, она не любит. Куз­нец потеет, хри­пит, — «да сто-ой, леш­ман!..» Отец гово­рит — «что ж Федька-цыган не заяв­ля­ется… ска­зать ему — сот­нягу скину, пус­кай возь­мет». Купила за три­ста, отдаем аа две­сти, а Федька не заяв­ля­ется. Гово­рят, — «такой же „кыр­гыз“, одна порода — синей масти!». Отец сме­ется: верно, что синие. И правда, шерсть на Сталь­ной отли­вает в синь. «Черти тоже, гово­рят, синие!» — хри­пит куз­нец, — «видать не видал, а ска­зы­вают быва­лые». Дядя Егор кри­чит с гал­да­реи, ути­ра­ется полотенцем:

— Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объ­езжу, — уви­дишь тогда «синюю»!..

Отец мол­чит: непри­ятно ему пожа­луй, что гово­рит дядя ва людях — «не к рукам».

— И сам объ­езжу! — гово­рит он. — Кав­казка тоже дикая была, с гор.

Он отлич­ный ездок, у англи­ча­нина Кинга учился ездить.

— Даром отда­дите, Сер­гей-Ваныч, — и все барыш! — гово­рит куз­нец, закле­пы­вая гвозди: — злая в ей дрожь.

– «Кы-ргыз»! — сме­ется дядя Егор. — Э, зна­токи ело­вые… о‑ве-чьей бы вам масти!..

Сталь­ную под­ко­вали. Отец велит Гришке начи­стить седло и стре­мена, сереб­ря­ные-кав­каз­ские: поска­чет нынче под Ворон­цово сни­мать дачу. А сеч­час — на клад­бище, на Чалом, в шара­бане. Гав­рила пове­зет матушку и стар­ших детей на Ворон­чике, а на Кри­вой поедем мы с Гор­ки­ным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода май­ская, все цве­тет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет сни­мать дачу, и от него пах­нет флер­до­ран­жем, и щип­лет лас­ково за щечку, и кра­си­вые у него золо­тые запонки на ман­же­тах, и сам такой кра­си­вый… все гово­рят, кра­си­вей-лов­чее всех; «огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает».

Вчера Гор­кин запра­вил свою ков­ро­вую сумочку-сак­во­я­жик, — ездит по клад­би­щам, роди­те­лей поми­нать покой­ных. Дедушки, бабушки… — все у него роди­тели. До вечера будем наве­щать-хри­сто­со­ваться: поесть захо­чется, — а там хорошо на травке, на при­во­льи, и чере­муха зацвела, и соло­вьев на Дани­лов­ской послу­шаем, и с покой­нич­ками душу отведем-повоздыхаем.

Сего­дня все тро­нутся, кто куда, а больше в Дани­ловку, — замоск­во­рец­кая пале­стина наша. А нам за три заставы надо. Пер­вое — за Рогож­скую, на Ново-Бла­го­сло­вен­ное, там все наши, кото­рые по ста­рой вере, да не совсем, а по-новоб­ла­го­сло­вен­ному, с пра­ба­бушки Усти­ньи. Она на рас­кола напо­ло­вину вышла, а ста­рики были самые рас­коль­ные, сто­яли за ста­рую веру крепко, даже дра­лись в Соборе при Царице, и она пал­ками велела их раз­го­нять, «за озор­ство такое», — в кни­гах напи­сано ста­рин­ных, про деду­шек. Там и дедушка Иван Ива­ныч поко­ится. А потом — за Пресню, на Вагань­ково, там матуш­кина родня, и Пала­гея Ива­новна, кото­рая кон­чину свою про­ви­дела, на мас­ле­ной ото­шла, знала всю тай­ную пре­муд­рость. Уж потом только вспом­нили, как с отцом такая беда слу­чи­лась… — ска­зала она ему в Фили­повкн на его слова, что думает вот «ледя­ной дом» делать: «да, да… горя­чая голова…» — и пощу­пала ему голову: «надо ледку, надо… осты­нет». А потом мы — за Сер­пу­ховку, на Дани­лов­ское: там Мар­тын-плот­ник упо­ко­я­ется, кото­рый Царю «аршин­чик» уде­лал, и дру­гие, кто когда-то у нас рабо­тал, еще при дедушке, — ува­жить надо. А потом и в Дон­ской мона­стырь, совсем близко: там новое гнез­дышко зави­лось, бра­тик Сере­жечка там, мла­ден­чик, и отец местечко себе отку­пил, и матушке, — чистое клад­бище, солид­ное, у яблон­ного сада. Не надо бы отби­ваться, Гор­кин гово­рит, — «что ж раз­но­бой-то делать, срок-то когда при­дет, одни тама вос­ста­нут, дру­гие тама поодаль… вме­сте-то бы склад­ней… — да так уж поже­ла­лось папа­шеньке, Сере­жечку-то любил, поближе при­спо­со­бил — отде­лился». Возь­мем яичек кра­ше­ных заку­сить, лучку зеле­ного, кваску там… заку­сим на могил­ках, духовно потра­пез­нуем с усоп­шими. Чере­мухи нало­маем на Дани­лов­ском, там сила все­гда чере­мухи. Зна­ко­мых повстре­чаем, все туда на сви­да­ньице обе­рутся, — Анюта с Дом­ной Пан­фе­ров­ной все­гда в Раду­ницу на Вагань­ков­ском бывают. Душе­спа­си­тельно побеседуем-повоздыхаем.

Шара­бан зало­жен, слева сидит Ондрейка в казакине.

Отец, в све­жем чесу­чо­вом пиджаке, в вер­хо­вых сапо­гах, у бока сумочка на ремешке, — с ней и вер­хом ездит, — скок на под­ножку, в вер­хо­вой шапочке, молод­чи­ком, тянет ко мне два пальца, под­ми­ги­вает, а я под­став­ляю щечку. Лас­ково при­щеп­ляет и гово­рит, при­щу­рясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торо­питься надо… с Гор­ки­ным весе­лей тебе, слу­шайся его», В воро­тах навстречу ему Василь-Васи­лич. Отец кричит:

— На клад­бище, скоро воро­чусь… осед­лать Сталь­ную, крепче затя­ги­вать, наду­ва­ется, шельма, догляди!..

И затре­пало полой чесу­чо­вого пиджака за шарабаном.
Василь-Васи­личу охота с нами, да зав­тра наем рабо­чих, а взять — греха с ним не обе­решься. Он про­во­жает нас и говорит:

— Эх, люблю я чере­муху ломать… помя­нул бы родителев!..

А Гор­кин ему, жалеючи:

— Евпрак­се­юшку-то забыл… Сидор-Карпыча?..

Он поко­ря­ется: пом­нит, как поми­нал в про­шед­шем году о. про­то­дья­кона, кото­рый до При­ма­ген­това был у нас, — насилу отмо­чили под колод­цем. Лег­кий воз­дух так дей­ствует, и хоро­шие люди вспо­ми­на­ются, и чере­муха там томит, и соло­вьи поют к ночи… Я спра­ши­ваю — «это чего такое — Евпрак­се­юшка-Сидор-Кар­пыч?». А это когда нашли Василь-Васи­лича на Дани­лов­ском, два дни искали. Сидит — лика не узнать, под кре­сти­ком, и рыдает-рыдает-поми­нает, ста­рин­ную песенку чуть везет:

Госу­дарь мой ба-тюшка,
Сидор Карпович…
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!.,
В се-реду. баушка, в се-реду…
В се-реду, Пахомовна‑а, в се-э-реду‑у…
Навзрыд рыдает — и голо­вой в могилку, от горе­сти. А это он будто на про­то­дья­ко­но­вой могиле уби­ва­ется: уж оченно хоро­ший чело­век был про­то­дья­кон, госте­при­им­ный очень. А могилка-то ока­за­лась не про­то­дья­ко­нова, а какого-то незна­ко­мого мла­ден­чика Евпрак­сеи, — «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалост­ли­вый харак­тер все.

Едем сна­чала на Вагань­ково, за Пресню. Везет Анти­пушка на Кри­вой, доволь­ный, что отпро­сили его с нами. На Вагань­ков­ском помя­нули Пала­гею Ива­новну, яичка покро­шили, пани­хидку отпели, повоз­ды­хали; Гов­ри­илу-Ека­те­рину помя­нули… я‑то их не зна­вал, а Гор­кин знал, — роди­тели это матуш­кины, люди само­сто­я­тель­ные были, ничего. А Пала­гея Ива­новна, свя­той чело­век, пре­муд­рая была, ума палата, вся­кие при­го­ворки знала, — послу­шать бы! Посо­кру­ша­лись, как мало пожила, за шесть­де­сят только-только пере­сту­пила. Попе­няли нам сто­рожа, чего мы яич­ком сорим, цель­ным пола­га­ется поми­нать роди­те­лев. А это им чтобы обо­брать потом. А мы птич­кам Гос­под­ним покро­шили, они и помя­нут за упо­кой. По всему клад­бищу только и слышно, с семи кон­цов, — то «Хри­стос Вос­кресе из мерт­вых», то «веч­ная память», то «со духи пра­вед­ных…» — душа воз­но­сится! А сверху грачи кри­чат, такой-то весе­лый гомон. Похо­дили по клад­бищу, зна­ко­мых наве­стили, много нашлось. Нашли один памят­ник, высо­кий, зеле­ной меди, будто боль­шая пасха, и напи­сано на нем, вылито, мед­ными сло­вами: «Девица, Певица и Музы­канша», — мы даже поди­ви­лись, уж так тор­же­ственно! И самую ту «Девицу» уви­дали, за стек­лыш­ком, на кра­ше­ном порт­рете; моло­день­кая кра­са­вица, и ангель­ские у ней кудри по щекам, и глаза ангель­ские. Анти­пушка пожа­лел-повоз­ды­хал: моло­день­кая-то какая — и померла! «Ее, Михал Пан­кра­тыч, гово­рит, там уж, поди, в ангелы прямо при­пи­сали?» Неиз­вестно, какого пове­де­ния была, а так гля­деться, очень под­хо­дит к анге­лам, как они пишутся… и пеньем, может, заслу­жит чин.

И повстре­чали радость!

Непо­да­леку от той «Девицы» — Домна Пан­фе­ровна, с Аню­той, на могилке дочки своей сидит, и молоч­ной яиш­ни­цей поми­нают. Надо, гово­рит, обя­за­тельно молоч­ной яиш­ни­цей поми­нать на Раду­ницу, по поми­но­вен­ному уставу уста­нов­лено, в радост­ное поми­но­ве­ние. По ложечке помя­нули, уж по уставу чтобы. Спро­сили ее про ту ангель­скую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удо­сто­ится», — гово­рит, это уж ей известно. Анти­пушка стал поспра­ши­вать, а она губы под­жала только, будто оби­де­лась. Ска­зала только, поду­мавши: «пев­чий с теятров застре­лился от нее, а дру­гой, сукон­щик-фаб­ри­кант, мед­ный ей „мазо­лей“ воз­двиг, — пасху эту; на Пасху она пре­ста­ви­лась… а напи­сал непра­вильно». А чего непра­вильно — не ска­зала. При­шлось нам рас­статься с ними. Они на Миусов­ское поехали; муж покой­ный, пач­портнст квар­таль­ный, там упо­ко­я­ется, — и яиш­ницу повезли. А мы на Ново-Бла­го­сло­вен­ное потру­сили, через всю Москву.

Тихое совсем клад­бище, все кре­сты под накрыш­кой, «голуб­цами», как избушки. Люди все ходят чинно, все боро­да­тые, в дол­гих каф­та­нах, а жен­щины все в шалях, в пла­точ­ках чер­ных, а девицы в белень­ких пла­точ­ках, как птички чистень­кие. И у всех сыто­вая кутья, «чер­ная», из паре­ной пше­ницы. И мно­гие с лестов­ками, а то и с куриль­ни­цами-ладан­ни­цани, оку­ри­вают могилки. И все такие-то стро­гие по виду. А свечки не белены, а бурые, мед­вя­ные, пчела живая. Так нам понра­ви­лось, очень уж все поряд­ливо… даже и пожа­лели мы, что не по ста­рин­ной вере. А уж батюшки нам слу­жили… — так-то истово-бла­го­лепно, и пели не — «смер­тию смерть поправ», а по-ста­рин­ному, ста­ро­книж­ному — «смер­тию на смерть наступи»! А напев у них, — это вот «смер­тию на смерть наступи», — ну, будто хоро­вод­ное-весе­лое, как в деревне. Гово­рят, — ста­ро­д­рев­нее то пение, апо­столь­ское. Апо­столы так пели.

Покло­ни­лись пра­ба­бушке Усти­нии. Могилка у ней зеле­ная-тра­вя­ная, мяг­кая, — камня она не поже­лала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «ада­мова голова» с костями, смот­реть жуть. Помя­нули их, какие пра­виль­ные были люди, повоз­ды­хали над ними, поску­чали под вер­буш­кой, Гор­кин тут и схва­тился: вер­бочку-то забыли дома! А мы нарочно свя­че­ную вербу в бутылку тогда поста­вили, в Верб­ное Вос­кре­се­нье: вот на Раду­ницу и поса­дим у дедушки в голо­вах, а Мар­тыну поса­дим на Дани­лов­ском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж про­би­ва­лись-мас­ли­лись… — и забыли! А это от рас­строй­ства, Гор­кин еще с Его­рьева Дня рас­стро­ился: бывает так, нава­лится и нава­лится тоска. Только утром «Галочка» пора­до­вала маленько, а после еще тоска, и на клад­бище даже не хоте­лось ехать, — Гор­кин уж мне потом пове­дал. Немного поси­дели — зато­ро­пился он: на Дани­лов­ское — и домой.

При­е­хали на Дани­лов­ское — си-ла народу! Попро­сили сто­рожа Кри­вую посто­ро­жить, а то цыганы похаживают.

— Да, гово­рит, при­гля­ды­ва­ются цыга­нишки, могут на Раду­ницу и обра­до­вать за милу душу. Да на вашу-то не поза­рятся, про­летка разве… да и от про­летки-то вашей кака корысть? всего и зва­ния-то — звон один.

Стало обидно Гор­кину за Кри­вую, сказал:

— Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побе­жит домой — соколу не угнаться.

— Ну, гово­рит, буду сокола вашего стеречь.

Дали ему пятак задатку.

Батюшку и не дозваться. Пятеро батю­шек — и все в раз­гоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Про­пели сами «Хри­стос Вос­кресе» и канон пас­халь­ный, Гор­кин из поми­на­ньица усоп­шие имена почи­тал рас­певно, яички покро­шили… Ска­зали шепот­ком — «про­щай покуда, Мар­ты­нушка, до радост­ного утра!..» — домой торо­питься надо. А народ все про­стой, сидят по луж­кам у клад­бища, поми­нают, воблу об березы оби­вают, помягче чтобы, донышки к небу обер­нули, — тризну, понятно, пра­вят. И мы под­за­ку­сили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, чере­муху ломать. Пруд ста­рин­ный, глу­хой-глу­хой, дна, гово­рят, не достать. Быва­лые ска­зы­вали, — тут огро­мад­ней­ший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в ста­рину текла, — и такой-то ста­рый да груз­ный, ему и не под­няться со дну, — один раз только какой-то фаб­рич­ный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, гово­рят, уви­дишь. А чере­муха вся обло­мана. Несут ее целыми кустами. Гово­рят — подале сту­пайте, там ее сила нету­свет­ная. Стали поглуше заби­рать-искать, чере­мухи нет и нет, обло­мано. Гор­кин опять схватился:

— Ах, я, ста­рый дурак… Гришу-то не про­ве­дали, его могилку!..

А это про маль­чика Гришу он, кото­рый с мост­ков упал, — Гор­кин все каялся, будто это через него упал, — к высоте его при­учал, — и на него пити­мью нало­жил суд, а самого опра­вил, — рас­ска­зы­вал он мне, когда к Тро­ице мы ходили. Ну, купили на пятак чере­мухи у ста­рого ста­рика, а уж к вечеру дело, домой пора. Пора­до­ва­лись чере­мухе, все в нее голо­вами нюхали, самая-то весна. Анти­пушка и при­пом­нил, — ломал, бывало, чере­муху, моло­дым. И песенку припомнил.

— Певали у вас так? — Гор­кина спра­ши­вает. — «И я чере­муху ломала, духо­ви­тую вязала…» как-то это… забыл. Да‑а… «Голо­вушку раз­ло­мило… всюю тело рас­то­мило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.

А Гор­кин отпле­вы­ва­ется, — «нашел время, дурак ста­рый…» — зато­ро­пил нас: ско­рей-ско­рей, при­поз­дали! А Гришу-то?.. — Ну, Гриша нас про­стит, ско­рей-ско­рей… — Вспо­ло­шился, руки даже дро­жат. Стали спра­ши­вать, а как же в трак­тир чайку попить завер­нуть хотели, у Сер­пу­хов­ской заставы?..

— Ну, завер­нем, на пол­ча­сика, — гово­рит; чайку-то любил попить, да и с коп­че­ной селедки смерть пить хочется. — Все было ничего, легко… а как у бабушки Усти­ньи сидели на могилке, что-то меня, словно, тол­ко­нуло… том­ле­ние во мне стало, мочи нет.

А трак­тир­щик зна­ко­мый у заставы, госте­при­им­ный, бот­ви­ньи­цей стал уго­щать с судач­ком суше­ным, и по рюмочке они выпили. Только поло­вой при­нес чай­ники, а тут кир­пич­ники вхо­дят, кир­пич везут из-под Воро­бьевки. Начали раз­го­вор, народ что-то залю­бо­пыт­ство­вал. Под­хо­дит к нам хозяин и гово­рит, опас­ливо так; «чело­века лошадь убила, на их гла­зах по соше воло­чила, замертво повезли, пере­хва­тили лошадь кир­пич­ники, вер­хом ехал, чисто одет… всю голову о сошу раз­било, нога в стремю запуталась…»

Как он ска­зал, так мы и обо­млели. Стали кир­пич­ни­ков спра­ши­вать, какой чело­век, в какой одежде… Гово­рят, в белом спи­джаке, и сумочка при нем, само­сто­я­тель­ный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золо­тые часы на нем, целе­хоньки! А тут еще подо­шли двое кир­тич­ни­ков, тол­ко­вей рассказали:

— Нам хорошо изве­стен тот чело­век, под­ряд­чик с Калуж­ской улицы, хоро­ший чело­век, ува­жи­тель­ный… — нашу фами­лию и назвали! — Уло­жили его на кир­пичи, рогожку под­ки­нули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не сто­нул даже, залился кро­вью, места живого не оста­лось. И спи­джак прямо весь чер­ный стал, с крови… не дай Бог!..

Бро­сили мы чай, погнали. Гор­кин молитву тво­рит, а я ничего не пони­маю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только весе­лый был, за щечку меня дер­жал… — неправда, не было ничего! И кир­пич­ники… — все неправда, так. Если бы правда, я пла­кал бы, а я не плачу, и Гор­кин не пла­чет, и Анти­пушка не пла­чет, а только насте­ги­вает Кри­вую. Вдруг Гор­кин и говорит:

— Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тре­вога все, на клад­бище будто что в душу толконуло…

И запла­кал, тонень­ким голос­ком… — Голову в руки спря­тал и затресся. И я стал пла­кать. Анти­пушка крик­нул — «народу что в воро­тах тол­пится!..». Уж мы подъ­е­хали. Гово­рят — «хозя­ина при­везли, лошадь раз­била… а еще жив был, водицы про­сил, как сымали его с кир­пича». И наш гро­бов­щик Базы­кин, моло­дой, догля­ды­вает, тут же; Гор­кин на него зама­хал: «кре­ста на тебе нету!.. чело­век живой, а ты!..» Он за народ и схо­ро­нился, совестно ему стало. Гово­рят, — док­тора при­везли уж, и док­тор Клин, Крап Ера­с­тыч, ска­зал: «голова цела, кости целы, — выправится!»

Пот­шли мы с Гор­ки­ным в дом, на цыпоч­ках, а там Василь-Васи­лич, в перед­ней на табу­ретке сидит, лица нет. И в уголку на полу — тряпка словно ржа­вые такие пятна… Гор­кин папа­шень­кин пиджа­чок при­знал, кото­рые чесу­чо­вый был. А Василь-Васи­лич зама­хал на нас, и шепот­ком, так страшно:

— Не велено тре­во­жить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..

Велел в мастер­скую идти, все там при­жух­ну­лись, мама­шенька только с доктором.

Вышли мы в верх­ние сени, Гор­кин и закри­чал в окошко, не своим голосом:

— У‑у, злая сила!.. — и кула­ком погрозил.

А это он на Сталь­ную. И я вижу: при­вя­зана Сталь­ная у сарая, скуч­ная, повис­лая, висят стре­мена, седло набок. И вспом­ни­лось мне страш­ное слово куз­неца: «тем­ный огонь в глазу».

Приблизительное время чтения: 6 мин.


print

Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же… Не поймешь чего – подскажет сердце. <…>

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща… У нас, в России, всякой рыбы много. <…>

Иван Шмелев. Праздники: Рождество

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. <…> Морозная Россия, а… тепло!..

В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено.

Почему?.. А будто – дар Христу. Ну… будто Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. <…> В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… – гул и гул.

Иван Шмелев. Праздники: Рождество

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щиплет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… – и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума…

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь – и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»

Волсви?.. Значит – мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, – думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Иван Шмелев. Праздники: Рождество

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру – «Бушуйка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! <…>

И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, – другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, – звездочки, в лесу как будто… А завтра!..

А вот и – завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. <…>

Иван Шмелев. Праздники: Рождество

Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить… Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит “славить”. <…> Он взмахивает черным пальцем и начинают хором:

Рождество Твое. Христе Бо-же наш…
<…>
Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье… – должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.

Иван Шмелев. Праздники: Рождество

Иван Сергеевич Шмелев (1873–1950) – русский писатель, автор произведений «Солнце мертвых», «Неупиваемая чаша», «Богомолье», «Лето Господне» и многих других. Он был родом из купеческой семьи, вырос в старом районе Москвы – Замоскворечье. Среда, которая окружала его, – ремесленники и купцы, со своими традициями, привычками и со своей особой религиозностью.

Вряд ли Шмелев, будучи маленьким мальчиком, представлял себе, какую роль сыграют воспоминания об этих счастливых годах и в его собственной жизни, и в жизни его страны.

В 1920-е годы Шмелев, как и многие русские писатели, оказался в эмиграции, в Париже, и жил очень бедно. До конца дней он не мог смириться со смертью сына, которого расстреляли большевики. Переживанием этой потери пронизано его произведение «Солнце мертвых», которое принесло писателю европейскую славу.

Совсем другое настроение – в удивительном романе «Лето Господне». Это яркие, живые, почти физически ощутимые воспоминания о детстве, о быте Замоскворечья, о традициях той России, которой уже нет, но которую Шмелев так любил.
Предлагаем вам познакомиться с отрывком из романа «Лето Господне», где Шмелев пишет о Рождестве Христовом.

Рисунки Екатерины Гавриловой

РОЖДЕСТВО

Рождество уже засветилось, как под Введенье запели за всенощной «Христос рождается, славите: Христос с небес, срящите…» — так сердце и заиграло, будто в нем свет зажегся. Горкин меня загодя укреплял, а то не терпелось мне, скорей бы Рождество приходило, все говорил вразумительно: «нельзя сразу, а надо приуготовляться, а то и духовной радости не будет». Говорил, бывало:

— Ты вон, летось, морожена покупал… и взял-то на монетку, а сколько лизался с ним, поглядел я на тебя. Так и с большою радостью, еще пуще надо дотягиваться, не сразу чтобы. Вот и приуготовляемся, издаля приглядываемся, — вот оно, Рождество-то, уж светится. И радости больше оттого.

И это сущая правда. Стали на крылосе петь, сразу и зажглось паникадило, — уж светится будто Рождество. Иду ото всенощной, снег глубокий, крепко морозом прихватило, и чудится, будто снежок поет, весело так похрустывает — «Христос с небес, срящите…» — такой-то радостный, хрящеватый хруст. Хрустят и промерзшие заборы, и наши дубовые ворота, если толкнуться плечиком, — веселый, морозный хруст. Только бы Николина Дня дождаться, а там и рукой подать: скатишься, как под горку, на Рождество.

«Вот и пришли Варвары», — Горкин так говорит, — Василь-Василичу нашему на муку. В деревне у него на Николу престольный праздник, а в Москве много земляков, есть и богачи, в люди вышли, все его уважают за характер, вот он и празднует во все тяжки. Отец посмеивается: «теперь уж варвариться придется!». С неделю похороводится: три дни подряд празднует трояк-праздник: Варвару, Савву и Николу. Горкин остерегает, и сам Василь-Василич бережется, да морозы под руку толкают. Поговорка известная: Варвара-Савва мостит, Никола гвоздит. По именинам-то как пойдет, так и пропадет с неделю. Зато уж на Рождество — «как стеклышко», чист душой: горячее дело, публику с гор катать. Разве вот только «на стенке» отличится, — на третий день Рождества, такой порядок, от старины; бромлейцы, заводские с чугунного завода Бромлея, с Серединки, неподалеку от нас, на той же Калужской улице, «стенкой» пойдут на наших, в кулачный бой, и большое побоище бывает; сам генерал-губернатор князь Долгоруков будто дозволяет, и будошники не разгоняют: с морозу людям погреться тоже надо. А у Василь-Василича кровь такая, горячая: смотрит-смотрит — и ввяжется. Ну, с купцами потом и празднует победу-одоление.

Как увидишь, — на Конную площадь обозы потянулись, — скоро и Рождество.

Всякую живность везут, со всей России: свиней, поросят, гусей… — на весь мясоед, мороженных, пылкого мороза. Пойдем с Горкиным покупать, всю там Москву увидим. И у нас на дворе, и по всей округе, все запасаются помногу, — дешевле, как на Конной, купить нельзя. Повезут на санях и на салазках, а пакетчики, с Житной, сами впрягаются в сани — народ потешить для Рождества. Скорняк уж приходил, высчитывал с Горкиным, чего закупить придется. Отец загодя приказывает прикинуть на бумажке, чего для народа взять и чего для дома. Плохо-плохо, а две-три тушки свиных необходимо, да черных поросят, с кашей жарить, десятка три, да белых, на заливное молошничков, два десятка, чтобы до заговин хватило, да индеек-гусей-кур-уток, да потрохов, да еще солонины не забыть, да рябчиков сибирских, да глухарей-тетерок, да… — трое саней брать надо.

И я новенькие салазки заготовил, чего-нибудь положить, хоть рябчиков.

В эту зиму подарил мне отец саночки-щегольки, высокие, с подрезами, крыты зеленым бархатом, с серебряной бахромой. Очень мне нравились эти саночки, дивовались на них мальчишки. И вот заходит ко мне Ленька Егоров, мастер змеи запускать и голубей гонять. Приходит, и давай хаять саночки: девчонкам только на них кататься, разве санки бывают с бахромой! Настоящие санки везде катаются, а на этих в снегу увязнешь.

Велел мне сесть на саночки , повез по саду, в сугробе увязил и вывалил.

— Вот дак са-ночки твои!.. — говорит, — и плюнул на мои саночки.

Сердце у меня и заскучало. И стал нахваливать свои, лубяные: на них и в далекую дорогу можно, и сенца можно постелить, и товар возить: вот на Конную-то за поросятами ехать! Стал я думать, а он и привозит саночки, совсем такие, на каких тамбовские мужики в Москву поросят везут, только совсем малюсенькие, у щепника нашего на рынке выставлены такие же у лавки. Посадил меня и по саду лихо прокатил.

— Вот это дак са-аночки! — говорит. Отошел к воротам, и кричит: — Хочешь, так уж и быть, променяю приятельски, только ты мне в придачу чего-нибудь… хоть три копейки, а я тебе гайку подарю, змеи чикать.

Я обрадовался, дал ему саночки и три копейки, а он мне гайку — змеи чикать и салазки. И убежал с моими. Поиграл я саночками, а Горкин и спрашивает, как я по двору покатил:

— Откуда у те такие лутошные?

Как узнал все дело, так и ахнул:

— Ах, ты, самоуправник! Да тебя, простота, он, лукавый, вокруг пальца обернул, папашенька-то чего скажет!.. да евошним-то три гривенника — красная цена, куклу возить девчонкам, а ты дурачок… идем со мной.

Пошли мы с ним к Леньке на двор, а он уж с горки на моих бархатных щеголяет. Ну, отобрали. А отец его, печник знакомый, и говорит:

— А ваш-то чего смотрел… так дураков и учат.

Горкин сказал ему чего-то от Писания, он и проникся, Леньку при нас и оттрепал. Говорю Горкину:

— А за поросятами на Конную, как же я?..

— Поставим, говорит, корзиночку, и повезешь.

Близится Рождество: матушка велит принести из амбара «паука». Это высокий такой шест, и круглая на нем щетка, будто шапка: обметать паутину из углов. Два раза в году «паука» приносят: на Рождество и на Пасху. Смотрю на «паука» и думаю: «бедный, целый год один в темноте скучал, а теперь, небось, и он радуется, что Рождество». И все радуются.

И двери наши, — моют их теперь к Празднику, — и медные их ручки, чистят их мятой бузиной, а потом обматывают тряпочками, чтобы не захватали до Рождества: в Сочельник развяжут их, они и засияют, радостные, для Праздника. По всему дому идет суетливая уборка.

Вытащили на снег кресла и диваны, дворник Гришка лупит по мягким пузикам их плетеной выбивалкой, а потом натирает чистым снегом и чистит веничком. И вдруг, плюхается с размаху на диван, будто приехал в гости, кричит мне важно — «подать мне чаю-шоколаду!» — и строит рожи, гостя так представляет важного. Горкин — и тот на него смеется, на что уж строгий.

«Белят» ризы на образах: чистят до блеска щеточкой с мелком и водкой и ставят «праздничные», рождественские, лампадки, белые и голубые, в глазках. Эти лампадки напоминают мне снег и звезды. Вешают на окна свежие накрахмаленные шторы, подтягивают пышными сборками, — и это напоминает чистый, морозный снег. Изразцовые печи светятся белым матом, сияют начищенными отдушниками. Зеркально блестят паркетные полы, пахнущие мастикой с медовым воском, — запахом Праздника. В гостиной стелят «рождественский» ковер, — пышные голубые розы на белом поле, — морозное будто, снежное. А на Пасху — пунсовые розы полагаются, на алом.

На Конной, — ей и конца не видно, — где обычно торгуют лошадьми цыганы и гоняют их на проглядку для покупателей, показывая товар лицом, стоном стоит в морозе гомон. Нынче здесь вся Москва. Снегу не видно, — завалено народом, черным-черно. На высоких шестах висят на мочалках поросята, пучки рябчиков, пупырчатые гуси, куры, чернокрылые глухари. С нами Антон Кудрявый, в оранжевом вонючем полушубке, взял его Горкин на подмогу.

Куда тут с санками, самих бы не задавили только, — чистое светопреставление. Антон несет меня на руках, как на «постном рынке». Саночки с бахромой пришлось оставить у знакомого лавочника. Там и наши большие сани с Антипушкой, для провизии, — целый рынок закупим нынче.

Мороз взялся такой, — только поплясывай. И все довольны, веселые, для Рождества стараются, поглатывают-жгутся горячий сбитень. Только и слышишь — перекликаются:

— Много ль поросят-то закупаешь?

— Много — не много, а штук пяток надо бы, для Праздника.

Торговцы нахваливают товар, стукают друг о дружку мерзлых поросят: живые камушки.

— Звонкие-молошные!.. не поросятки — а-нделы!..

Горкин пеняет тамбовскому, — «рыжая борода»: не годится так, ангелы — святое слово. Мужик смеется:

— Я и тебя, милый, а-нделом назову… у меня ласковей слова нет. Не черным словом я, — а-ндельским!..

— Дворянские самые индюшки!.. княжьего роду, пензицкого заводу!..

Горкин говорит, — давно торгу такого не видал, боле тыщи подвод нагнали, — слыхано ли когда! «черняк» — восемь копеек фунт?! «беляк» — одиннадцать! дешевле пареной репы. А потому: хлеба уродилось после войны, вот и пустили вовсю на выкорм. Ходим по народу, выглядываем товарец. Всегда так Горкин: сразу не купит, а выверит. Глядим, и отец дьякон от Спаса в Наливках, в енотовой огромной шубе, слон-слоном, за спиной мешок, полон: немало ему надо, семья великая.

— Третий мешок набил, — басит с морозу дьякон, — гуська одного с дюжинку, а поросяткам и счет забыл. Семейка-то у меня…

А Горкин на ухо мне:

— Это он так, для хорошего разговору… он для души старается, в богадельню жертвует. Вот и папашенька, записочку сам дал, велит на четвертной накупить, по бедным семьям. И втайне чтобы, мне только препоручает, а я те в поучение… выростешь — и попомнишь. Только никому не сказывай.

Встречаем и Домну Панферовну, замотана шалями, гора горой, обмерзла. С мешком тоже, да и салазки еще волочит. Народ мешает поговорить, а она что-то про уточек хотела, уточек она любит, пожирней. Смотрим — и барин Энтальцев тут, совсем по-летнему, в пальтишке, в синие кулаки дует.

Говорит важно так, — «рябчиков покупаю, «можжевельнич-ков», тонкий вкус! Там, на углу, пятиалтынный пара!». Мы не верим: у него и гривенничка наищешься. Подходим к рябчикам: полон-то воз, вороха пестрого перья.

Оказывается, «можжевельнички» — четвертак пара.

— Терся тут, у моего воза, какой-то хлюст, нос насандален… — говорит рябчичник, — давал пятиалтынный за парочку, глаза мне отвел… а люди видали — стащил будто пары две под свою пальтишку… разве тут доглядишь!..

Мы молчим, не сказываем, что это наш знакомый, барин прогорелый. Ради такого Праздника и не обижаются на жуликов: «что волку в зубы — Егорий дал!». Только один скандал всего и видали, как поймал мужик паренька с гусем, выхватил у него гуся, да в нос ему мерзлым горлом гусиным: «разговейся, разговейся!..» Потыкал-потыкал — да и плюнул, связываться не время. А свинорубы и внимание не дают, как подбирают бедняки отлетевшие мерзлые куски, с фунт, пожалуй. Свиней навезли горы. По краю великой Конной тянутся, как поленницы, как груды бревен-обрубков: мороженая свинина сложена рядами, запорошило снежком розовые разводы срезов: окорока уже пущены в засол, до Пасхи.

Кричат: «тройку пропущай, задавим!». Народ смеется: пакетчики это с Житной, везут на себе сани, полным-полны, а на груде мороженого мяса сидит-покачивается веселый парень, баюкает парочку поросят, будто это его ребятки, к груди прижаты. Волокут поросятину по снегу на веревках, несут подвязанных на спине гроздьями, — одна гроздь напереду, другая сзади, — растаскивают великий торг. И даже бутошник наш поросенка тащит и пару кур, и знакомый пожарный с Якиманской части, и звонарь от Казанской тащит, и фонарщик гусят несет, и наши банщицы, и даже кривая нищенка, все-то, все. Душа — душой, а и мамона требует своего, для Праздника.

В Сочельник обеда не полагается, а только чаек с сайкой и маковой подковкой. Затеплены все лампадки, настланы новые ковры. Блестят развязанные дверные ручки, зеркально блестит паркет. На столе в передней стопы закусочных тарелок, «рождественских», в голубой каемке. На окне стоят зеленые четверти «очищенной», — подносить народу, как поздравлять с Праздником придут. В зале — парадный стол, еще пустынный, скатерть одна камчатная. У изразцовой печи, пышет от нее, не дотронуться, тоже стол, карточный-раскрытый, — закусочный: завтра много наедет поздравителей. Елку еще не внесли: она мерзлая, пока еще в высоких сенях, только после всенощной ее впустят.

Отец в кабинете: принесли выручку из бань, с ледяных катков и портомоен. Я слышу знакомое почокивание медяков и тонкий позвонец серебреца: это он ловко отсчитывает деньги, ставит на столе в столбики, серебрецо завертывает в бумажки; потом раскладывает на записочки — каким беднякам, куда и сколько. У него, Горкин сказывал мне потайно, есть особая книжечка, и в ней вписаны разные бедняки и кто раньше служил у нас. Сейчас позовет Василь-Василича, велит заложить беговые санки и развезти по углам-подвалам. Так уж привык, а то и Рождество будет не в Рождество.

У Горкина в каморке теплятся три лампадки, медью сияет Крест. Скоро пойдем ко

всенощной. Горкин сидит перед железной печкой, греет ногу, — что-то побаливает

она у него, с мороза, что ли. Спрашивает меня:

— В Писании писано: «и явилась в небе многая сонма Ангелов…», кому явилась?

Я знаю, про что он говорит: это пастухам ангелы явились и воспели — «Слава в вышних Богу…».

— А почему пастухам явились? Вот и не знаешь. В училищу будешь поступать, в имназюю… папашенька говорил намедни… у Храма Христа Спасителя та училища, имназюя, красный дом большенный, чугунные ворота.

Там те батюшка и вопросит, а ты и не знаешь. А он стро-гой, отец благочинный нашего сорока, протоерей Копьев, от Спаса в Наливках… он те и погонит-скажет — «ступай, доучивайся!» — скажет. А потому, мол, скажи… Про это мне вразумление от отца духовного было, он все мне растолковал, о. Валентин, в Успенском соборе, в Кремле, у-че-ный!.. проповеди как говорит!.. Запомни его — о. Валентин, Анфитияров. Сказал: в стихе поется церковном: «истиннаго возвещают Па-стыря!..» Как в Писании-то сказано, в Евангелии-то?.. — «Аз есьм Пастырь Добрый…». Вот пастухам первым потому и было возвещено. А потом уж и волхвам-мудрецам было возвещено: знайте, мол! А без Него и мудрости не будет. Вот ты и помни.

Идем ко всенощной.

Горкин раньше еще ушел, у свещного ящика много дела. Отец ведет меня через площадь за руку, чтобы не подшибли на раскатцах. С нами идут Клавнюша и Саня Юрцов, заика который у Сергия-Троицы послушником: отпустили его монахи повидать дедушку Трифоныча, для Рождества. Оба поют вполголоса стишок, который я еще не слыхал, как Ангелы ликуют, радуются человеки, и вся тварь играет в радости, что родился Христос. И отец стишка этого не знал. А они поют ласково так и радостно. Отец говорит:

— Ах, вы, Божьи люди!..

Клавнюша сказал — «все Божий» — и за руку нас остановил:

— Вы прислушайте, прислушайте… как все играет!.. и на земле, и на небеси!..

А это про звон он. Мороз, ночь, ясные такие звезды, — и гу-ул… все будто небо звенит-гудит, — колокола поют. До того радостно поют, будто вся тварь играет: и дым над нами, со всех домов, и звезды в дыму, играют, сияние от них веселое. И говорит еще:

— Гляньте, гляньте!.. и дым будто Славу несет с земли… играет ка-ким столбом!..

И Саня-заика стал за ним говорить:

— И-и-и… грает… не-бо и зе-зе-земля играет…

И с чего-то заплакал. Отец полез в карман и чего-то им дал, позвякал серебрецом. Они не хотели брать, а он велел, чтобы взяли:

— Дадите там, кому хотите. Ах, вы, Божьи дети… молитвенники вы за нас, грешных… простосерды вы. А у нас радость, к Празднику: доктор Клин нашу знаменитую октаву-баса, Ломшачка, к смерти приговорил, неделю ему только оставлял жить… дескать, от сердца помрет… уж и дышать переставал Ломшачок! а вот, выправился, выписали его намедни из больницы. Покажет себя сейчас, как «с нами Бог» грянет!..

Так мы возрадовались! А Горкин уж и халатик смертный ему заказывать хотел.

В церкви полным-полно. Горкин мне пошептал:

— А Ломшачок-то наш, гляди-ты… вон он, горло-то потирает, на крылосе… это, значит, готовится, сейчас «С нами Бог» вовсю запустит.

Вся церковь воссияла, — все паникадилы загорелись. Смотрю: разинул Ломшаков рот, назад головой подался… — все так и замерли, ждут. И так ах-нуло — «С нами Бог»… — как громом, так и взыграло сердце, слезами даже зажгло в глазах, мурашки пошли в затылке. Горкин и молится, и мне шепчет:

— Воскрес из мертвых наш Ломшачок… — «…разумейте, языцы: и покоряйтеся… яко с нами Бог!..».

И Саня, и Клавнюша — будто воссияли, от радости. Такого пения, говорили, еще и не слыхали: будто все Херувимы-Серафимы трубили с неба. И я почувствовал радость, что с нами Бог. А когда запели «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума…» — такое во мне радостное стало… и я будто увидал вертеп-пещерку, ясли и пастырей, и волхвов — и овечки будто стоят и радуются. Клавнюша мне пошептал:

— А если бы Христа не было, ничего бы не было, никакого света-разума, а тьма языческая!..

И вдруг заплакал, затрясся весь, чего-то выкликать стал… — его взяли под руки и повели на мороз, а то дурно с ним сделалось, — «припадочный он», — говорили-жалели все.

Когда мы шли домой, то опять на рынке остановились, у басейны, и стали смотреть на звезды, и как поднимается дым над крышами, и снег сверкает от главной звезды, — «Рождественская» называется. Потом проведали Бушуя, погладили его в конуре, а он полизал нам пальцы, и будто радостный он, потому что нынче вся тварь играет.

Зашли в конюшню, а там лампадочка горит, в фонаре, от пожара, не дай-то Бог. Антипушка на сене сидит, спать собирается ложиться. Я ему говорю:

— Знаешь, Антипушка, нонче вся тварь играет, Христос родился.

А он говорит — «а как же, знаю… вот и лампадочку затеплил…». И правда: не спят лошадки, копытцами перебирают.

— Они еще лучше нашего чуют, — говорит Антипушка, — как заслышали благовест, ко всенощной… ухи навострили, все слушали.

Заходим к Горкину, а у него кутья сотовая, из пшенички, угостил нас — святынькой разговеться. И стали про божественное слушать. Клавнюша с Саней про светлую пустыню сказывали, про пастырей и волхвов-мудрецов, которые, все звезды сосчитали, и как Ангелы пели пастырям, а Звезда стояла над ними и тоже слушала ангельскую песнь.

Горкин и говорит, — будто он слышал, как отец давеча обласкал Клавнюшу с Саней:

— Ах, вы, ласковые… Божьи люди!..

А Клавнюша опять сказал, как у басейны:

— Все Божии.

4Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же… Не поймешь чего – подскажет сердце. Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас, повалит, – свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах – сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях – вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит – и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай – увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса… – вот радость!..

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща… У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, – мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, – разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, – «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь… Знаешь – рябчик? Пестренький такой, рябой… – ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется – дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас – обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, – и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.

Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, – там лошадями торговали, – стон стоит. А площадь эта… – как бы тебе сказать?.. – да попросторней будет, чем… знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся – в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да… с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает… – розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, – наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик… Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, – без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, – большие сани, – везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины… Богато жили.

5Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, – сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, – душисто, сладко. Стакан – копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, – пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! Потягиваешь понемножку, а пар – клубами, как из паровоза. Калачик – льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..

В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено.

Почему?.. А будто – дар Христу. Ну.., будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь – резанет, ожжет морозом. А звезды..! На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… – гул и гул.

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щиплет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… – и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое,

Христе Боже наш,

Возсия мирови Свет Разума…

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.

6На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь – и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»

Волсви?.. Значит – мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, – думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру – «Бушуйка!». Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет – «выкормочек мой… растешь»…

Печатается в сокращении

Завтра — Преображение, а после завтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю» Афинского. «Завтра» — это только так говорят, — а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное — Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, — скажет, — расскажи мне чего-нибудь из божественного…» Я ему расскажу: и он похвалит:

— Хорошо умеешь, — а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, — не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас… про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.

— Да нету же ничего… — говорю я, совсем расстроенный, — написано только, что святят яблоки!

— И кропят. А почему кропят? А‑а! Они тебя вспросют, — ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас — загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, — медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, — яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной — для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.

Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе — доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, — зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, — не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, — поспела, закраснелись. Будем ее трясти — для завтра. Горкин утром еще сказал:

— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец — староста у Казанской, уже распорядился:

— Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли… да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

— Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

— Орбузы у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда трясем грушовку. За хозяина — Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет — прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет — золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони — глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.

— Погоди, стой… — говорит он, прикидывая глазом. — Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько подшибем — ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий — от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, — от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, — такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость — со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках…

И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, — и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, — маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… — до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, — все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой… и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…

— Да пускай, Панкратыч!.. — оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, — ей-Богу, на стройку надоть!..

— Да постой, голова елова… — не пускает Горкин, — по-бьешь, дуролом, яблочки…

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, — и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!» Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.

— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, — да иду, черрт вас..!

— Черкается еще, елова голова… на таком деле… — строго говорит Горкин. — Эн еще где хоронится!.. — оглядывает он макушку. — Да не стрясешь… воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

— Осенние-то песни!.. — говорит Горкин грустно. — Про-щай, лето. Подошли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обязательно на Покров домой съездить… да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил — и никогда не съездит: привык к месту.

— В Павлове у нас яблока… пятак мера! — говорит Трифоныч. — А яблоко-то какое — па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,
Кто даст — тот князь.
Кто не даст — тот собачий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:

— Ма-хонькие, что ли… Приходи завтра к Казанской — дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой — Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, — «от парева», — позевывая, говорит Горкин. — Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно.

— Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, — великая площадь торга, каменные «ряды», дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками… Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.

— Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, — говорит Горкин, — поест яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

— Горкину-Панкратычу! — дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. — А я‑то думал — пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, — хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: «палка на палку — плохо, а чай на чай — Якиманская, качай!» Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого, в соломке глядятся яблочки. — «С яблочными духами чаек пьем!» — подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы — привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, — «если глядеть на солнышко, как фонарик!» — вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка.

— Наблюдных-то?.. — показистей тебе надо… — задумывается Крапивкин. — Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита…

— Да ты мне, Ондрей Максимыч, — ласково говорит Горкин, — покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли… или эту, вот как ее?

— Этой нету, — смеется Крапивкин, — а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут…

— А вот, поманежней будто, — нашаривает в соломе Горкин, — опорт никак?..

— Выше сорт, чем опорт, называется — кампорт!

— Ссыпай меру. Архирейское, прямо… как раз на окропление.

— Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?

— Как не слыхать… золотое слово!

Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы — пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные китайские щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.

— Павловка, а? мелковата только?..

— Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника пол меры.

— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге — гривенник такие.

— С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.

Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.

Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви — не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам — передаются — к «Празднику!». Проплывают над головами узелочки — все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, «обкадятся», — сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным — свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь — совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение.

Приходит Горкин и говорит: «пойдем, сейчас окропление самое начнется». В руках у него красный узелок — «своих». Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе». Все суетятся, весело, — совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», — так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, — зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, — необыкновенную, веселую молитву, — и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки… Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их — живей проходи, не засть! Они клянчат: «дай яблочка-то еще, Горкин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом — и морщится:

— С кваском… — говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка. — А приятно, ко времю-то, кропленое…

Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю «Священную Историю».

— А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай… в училищу и впустят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, — и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать — от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, — начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, — что в училище меня впустят, непременно впустят!


Глава «Рождество»
Книга «Праздники». Роман «Лето Господне» Иван Шмелёв

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Наталье Николаевне

и Ивану Александровичу

Ильиным

посвящаю.

Автор

Праздники

Великий Пост

Чистый Понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном — как плачет. Старый наш плотник — «филенщик» Горкин, сказал вчера, что Масленица уйдет — заплачет. Вот и заплакала — кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» — игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок — пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», — Горкин вчера рассказывал, — «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, — редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках — «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, — священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… — так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

— Вставай, милок, не нежься… — ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. — Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост — отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный — тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, — чистый сегодня понедельник! — только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие — угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь Пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?

— А, грехи… — со вздохом говорит Горкин. — Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, Пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай — «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.

И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:

И свято-е… Воскресе-ние Твое

Сла-а-вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, — Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом — другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь — «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет — «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.

— Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и Пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. — поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест — по-мни.. по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется — постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина — «Красавица на пиру» — закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится — такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то — «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься — и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, — великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, — такая прелесть. Я хватаю щепотками, — как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь Пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар — лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все — другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, — весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

— Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна — Бог.

В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», — и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют — злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».

— Пьяная морда! — кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. — И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

— Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… — докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. — Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…

— Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.

— За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, — катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат — жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

— А ты трезвый?

— Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…

— Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…

— Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор… не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу — Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов Масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.

— Антошка с Глухим как, лежат?

— Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!

— Ступай… — упавшим голосом говорит отец. — Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.

Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь — войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, — я вижу его нахмуренные брови, — считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и — звонко — серебро.

— Тебе чего? — спрашивает он строго. — Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, — «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь Пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:

–..и еси… свя-тии… ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… — и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

— Ох, кваску бы… огурчика бы…

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

— «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, — чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, — я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает — ни слова.

— А за что изругали! — уныло говорит он мне, смотря на крыши. — Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь-Василича.

— Василь-Василич! — слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. — Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

— Какие есть — все ваши, а чудесов тут нет, — говорит в сторону, и строго, Василь-Василич. — Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

— А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

— А так, что вчера ломились на горы, Масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. — уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

— Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят — некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.

— Постишься, Вася? — посмеиваясь, говорит Горкин. — Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить — помни… по-мни… — к ефимонам.

— Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, — говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

— Василь-Василич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, — дрожит у него голос:

— Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… — я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой — старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

— Горкин, — спрашиваю его, — а почему стояния?

— Стоять надо, — говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. — Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому — их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас называют — ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние — покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», — это я выучил в молитвах. И еще — «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще — радостные слова: «чаю воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целому-дрие», — будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там — прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, — много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все — такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, — совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

— Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит — это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.

— Пожалуй, что и вся тварь воскреснет… — задумчиво говорит Горкин. — А за что же судить! Она-тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг — воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.

— Хозяин выгнал за безобразие! — говорит Горкину половой. — Дни строгие, а он с Масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…

— За шары подавай!.. — кричит парень ужасными словами.

— Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи без времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.

— Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… — кричат половые вслед.

— Пойдем уж… грехи с этим народом! — вздыхает Горкин, таща меня. — А хорошо, стро-го стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..

И мне нравится, что блюдет.

Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, — пошла работа! Стелется вязкий дух, — теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

— Постой-ка, — приостанавливается Горкин на площади, — никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, — неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, — постукивают в них кости.

— Жирнову, что ли? — спрашивает у народа Горкин.

— Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он — как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, — через реденький коленкор сквозится сено, — жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

— Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает — по-мни… по-мни…

— В Писании-то как верно — «человек, яко трава»… — говорит сокрушенно Горкин. — Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там…

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

— Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, — ласково просит Горкин, — «И прославлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

— Ладно, поворчу… — хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. — В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… — хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. — С прошлого года вашу кулебячку помню.

— Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

— А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», — серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева-трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот — «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —

По-мо-щник и по-кро-ви-тель

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: — «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же — поми-луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, — и падаю на колени, в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,

Возстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь — и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» — молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои — в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… «Господи Сил»…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой —

Го-споди Си-ил

Поми-луй на-а…а…ас!

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот, начинает, воздыхающим голосом:

Господи и Владыко живота моего…

Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я — ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю, кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» — думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. — Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Дремлет моя душа, устала…

— Крестись, и пойдем… — пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. — Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, — так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, — к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то?.. Да нет, не надо…

— Глянь-ко, опять мотается! — весело говорит Горкин. — Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.

— Никак все с шарами не развяжется!.. — смеются люди.

— Это я-та не развяжусь?! — встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. — Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..

Треснуло, — и метнулась связка, потонула в темневшем небе. Так все и ахнули.

— Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую… а теперь чай к Митреву пойдем пить… шабаш!..

— Вот и очистился… ай да парень! — смеется Горкин. — Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень — молодчина. Грызу еще теплый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух, — первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче…

— Нет, не галки это, — говорит, прислушиваясь, Горкин, — грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь по-шла!..

У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окошко видно, как вываливают на белый широкий стол поджаристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхватывают их в вязочки.

— Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горячих вязочку… с пылу с жару, на грош пару!

Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

— С Великим Постом, кушайте, сударь, на здоровьице… самое наше постное угощенье — бараночки-с.

Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки — жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, много-много, — и все чудесные.

Мартовская капель

…кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…

Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко — это весеннее, обещающее — кап-кап… Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю: это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосенкой — кап-кап…

Под елочкой — кап-кап…

Прилетели грачи, — теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками — пескариков, налимов, — принесут целое ведро. Нынче снега большие, все говорят; возьмется дружно — поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут… будем на плотиках кататься.

В тревожно-радостном полусне слышу я это, все торопящееся — кап-кап… Радостное за ним стучится, что непременно будет, и оно-то мешает спать.

..кап-кап… кап-кап-кап… кап-кап…

Уже тараторит по железке, попрыгивает-пляшет, как крупный дождь.

Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль — «взялась!». Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросонок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сняли, когда я спал, — в доме большая стирка, великопостная, — окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет… — тра-та-та-та! А сегодня поедем с Горкиным за Москва-реку, в самый «город», на грибной рынок, где — все говорят — как праздник.

Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотники. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба Ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!

На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скосились. И до того прозрачны, что даже пузырики-глазочки видны и пятнышки… и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики и почему так бьются? Да это совсем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрачные, как дымок. Я смотрю на окно — шары! — Это мои шары гуляют: вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, — ну, совсем, как пасхальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички — я таких никогда не видел. Они напоминают Пасху. Будто они спустились с неба, как Ангелы.

А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снежным огнем горит. А графин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои… Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, — это какие подружились, даже покумились у кого-то на родинах, — самые веселые обои. И пушечка моя, как золотая… и сыплются золотые капли с крыши, сыплются часто-часто, вьются, как золотые нитки. Весна, весна!..

И шум за окном, особенный.

Там галдят, словно ломают что-то. Крики на лошадей и грохот… — не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь-Василича, будто кричит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:

— Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы!..

Слышен и голос Горкина, как комарик:

— Снежком-то, снежком… поддолбливай!

Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили.

Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском зеленого-голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, — весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце — зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки… Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:

— Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..

Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.

— Порожняки, отъезжай… черти!.. — кричит Василь-Василич, попрыгивая по глыбам. — Стой… который?.. Сорок семой, давай!..

Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шапкой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь, как спешит капель — барабанит, как ливень дробный. А Василь-Василич совсем по-летнему — в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глыбам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и швыряют-швыряют снег. Носятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу — рекою пахнет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется что-то, шутит с Василь-Василичем, и вдруг — толкает. Василь-Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют новенькими лопатами — летит и пушится снег, залепляет Василь-Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швырять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, что-то грозит отцу: одеваться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку… но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются… — и хочется покачаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:

— Ну, будет баловаться… Поживей-поживей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, под нос будет!

С крыши ему кричат:

— Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, уважим хозяину, для весны!

…И мы хо-зяину ува-жим,

Ро-бо-теночкой до-ка-жим…

Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:

— Ну, не время теперь, ребята… пост!

— Огурчики да копустку охочи трескать, и без песни поспеете! — поокивает Василь-Василич.

Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, скатываются корзины снега, позвякивает ледянка-щебень — на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от салазок, ярко белеют комья.

— Гляди… там!.. — кричат где-то, над головой.

Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь кому-то, — и за окном темнеет в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая снеговая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне лицо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется густо-густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю-любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, — такая радость!

К обеду — ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба набиты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, — словно снежком хрустят. Хоть и Великий Пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ледок скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.

— Горы какие были… а все упрятали!

Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Василиса-Премудрая сказала.

Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это всегда — весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный с своею сумкой, — кровь лошадям бросать. Ведет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.

По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают присыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа — верный зачин весны. Ждут ее — не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А невидные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь-Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:

— Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на самом-то на ходу… передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..

— И не трожь ее лучше, Вася… — советует и Горкин. — Спокон веку она живет. Так уж тут ей положено. Кто ее знает… может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть привычно, и уточкам разгулка…

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, сидит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.

— И до нас была, Господь с ней… оставь.

А Василь-Василич все думает. Ходит и крякает, выдумать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: так-так… так-так… Пахнет от них весной, весеннею теплой кислотцою… Потягивает из-под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, — от спокойного старого двора.

— Была как — пущай и будет так! — решает Василь-Василич. — Так и скажу хозяину.

— Понятно, так и скажи: пущай ее остается так.

Подкрякивают и утки, радостные, — так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой — кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне — так-так. И безмятежно отстукивает сердце — так-так…

Постный рынок

Велено запрягать Кривую, едем на постный рынок.

Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь — «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой — тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода, как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу — на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке — снежком порадовать, или — на постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит — тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя — закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху — толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат — «теперь, рысаки, держись!». А Антип все не отпускает:

— Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет — уж не неволь, оглядится — сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, постукивая на зарубках, — трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытянет гужом, за два-десять годков клади!» Лавочники кричат — «станция-Петушки!». Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится — сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен — денек-то Господь послал! — и припевает даже:

Едет Ваня из Рязани,

Полтораста рублей сани,

Семисотельный конь,

С позолоченной дугой!

На Кривую подмигивает, смеется.

Кабы мне таку дугу,

Да купить-то невмогу,

Кину-брошу вожжи врозь —

Э-коя досада!

У Канавы опять станция — Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая-Чудотворца, у Каменного Моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, — будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, — великий Храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.

— Стропила наши, под кумполом-то, — говорит к Храму Горкин, — нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя Государю доказал… до самой до смерти покойник помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы… Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На середине моста Кривая опять становится.

— Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие… все соборы покажу, и Честное-Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-Град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.

Весь Кремль — золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там — Святое, и нет никого людей. Стены с башнями — чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют — священным светом. Все — в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном…

Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дынные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов… — были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, — я знаю. И щели в стенах — знаю. Я глядел из-за стен… когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат… — все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… — все мнится былью, моей былью… — будто во сне забытом.

Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит — или дремлет? Я слышу окрик, — «ай примерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит — «чего заснули?» — знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:

— Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки?

Горкин просит:

— И не маши лучше, а то и до вечера не стронет!

Подходят люди: чего случилось? Смеются: «помирать, было, собралась, да бутошника боится!» Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает — не желает. Говорят — «за польцимейстером надо посылать!».

— Ладно, смейся… — начинает сердиться Горкин, — она поумней тебя, себя знает.

Кривая трогается. Смеются: «гляди, воскресла!..»

— Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы… поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди — домой помчит… ветру не угнаться!

Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели… и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые Цари в Архангельском Соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах — «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», — рассказывал мне Горкин.

— А это — Башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят, в Крещенье, когда на Ердань ходят.

Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом. Доносит гул. Черно, — до Устьинского моста, дальше.

Горкин ставит Кривую, закатывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица — живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке.

— На руки тебя приму, а то задавят, — говорит Антон, садясь на корточки, — папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею… Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и… пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся!

Какой же великий торг!

Широкие плетушки на санях, — все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.

— Самопервеющая клюква! Архангельская клюкыва!..

— Клю-ква… — говорит Антон, — а по-нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и черника — на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

— Вот он, горох, гляди… хороший горох, мытый.

Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники — народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим… за пуколкой?» — «Пост, надоть повеселить робят-то… Серячок почем положишь?» — «Почем почемкую — потом и потомкаешь!» — «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. — «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, — для ветчины, на Пасху. — «В Англию торгуем… с тебя дешевше».

А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают — не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, — «как сахар!». Откусишь — щелкнет.

А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.

— Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой.

А вот вороха морковки — на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадка соленого арбуза под капусткой поблескивает зеленой плешкой.

— Редька-то, гляди, Панкратыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

— И две умнешь, — смеется Горкин, забирая редьки.

А вон — соленье; антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках… Квас всякий — хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний — с имбирем…

— Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..

— А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.

Пьем сбитень, обжигает.

— Постные блинки, с лучком! Грещ-щневые-ллуковые блинки!

Дымятся луком на дощечках, в стопках.

— Великопостные самые… сах-харные пышки, пышки!..

— Грешники-черепенники горря-чи, горрячи греш-нички!..

Противни киселей — ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки… калужские, боровские, жиздринские, — сахарные, розовые, горчичные, с анисом — с тмином, с сольцой и маком… переславские бублики, витушки, подковки, жавороночки… хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный…

Везде — баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.

— Во, пост-то!.. — весело кричит Мураша, — пошла бараночка, семой возок гоню!

— Сби-тню, с бараночками… сбитню, угощу кого…

Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.

— Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. «Малиновый, золотистый, — показывает Горкин, — этот называется печатный, энтот — стеклый, спускной… а который темный — с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед». Липонки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон — сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.

Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот — варенье. А там — стопками ледяных тарелок — великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила… и пряники, пряники — нет конца.

— На тебе постную овечку, — сует мне беленький пряник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли — золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное… Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.

Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, — солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, — милое мое Замоскворечье.

— А вот, лесная наша говядинка, грыб пошел!

Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.

— Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные… Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинскне отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..

Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины…

— Теперь до Устьинского пойдет, — грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.

Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.

— Благовестят, к стоянию торопиться надо, — прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, — в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый, постный.

— Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький… ишь, как плачет!

Слышится мне призывно — по-мни… по-мни… и жалуется как будто.

Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, — другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у Храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, — благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль; золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой — не его ли — колокол томительно позывает — по-мни!..

Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами.

Помню.

Благовещенье

А какой-то завтра денечек будет?.. Красный денечек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звездочки не видно.

Мы идем от всенощной, и Горкин все напевает любимую молитвочку: «…благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…» Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок. Завтра и поста нет: уже был «перелом поста — щука ходит без хвоста». Спрашиваю у Горкина: «а почему без хвоста?»

— А лед хвостом разбивала и поломала, теперь без хвоста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина прибыло, вот-вот ледоход пойдет. А денек завтра ясный будет! Это ты не гляди, что замолаживает… это снега дышут-тают, а ветерок-то на ясную погоду.

Горкин всегда узнает, по дощечке: дощечка плотнику всякую погоду скажет. Постукает горбушкой пальца, звонко если — хорошая погода. Сегодня стукал: поет дощечка! Благовещенье… и каждый должен обрадовать кого-то, а то праздник не в праздник будет. Кого ж обрадовать? А простит ли отец Дениса, который пропил всю выручку? Денис живет на реке, на портомойне, собирает копейки в сумку — и эти копейки пропил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и молчит. Когда проходит отец, он вскакивает и кричит по-солдатски — здравия желаю! А отец все не отвечает, и мне за него стыдно. Денис — солдат, какой-то «гвардеец», с серебряной серьгой в ухе. Сегодня что-то шептался с Горкиным и моргал. Горкин сказал — «попробуй, ладно… живой рыбки-то не забудь!» Денис знаменитый рыболов, приносит всегда лещей, налимов, — только как же теперь достать?

— Завтра с тобой и голубков, может, погоняем… первый им выгон сделаем. Завтра и голубиный праздничек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Крещенье, а то на Благовещенье. Богородица голубков в церковь носила, по Ее так и повелось.

И ни одной-то не видно звездочки!

Отец зовет Горкина в кабинет. Тут Василь-Василич и «водяной» десятник. Говорят о воде: большая вода, беречься надо.

— По-нятно надо, о-пасливо… — поокивает Горкин, трясет бородкой. — Нонче будет из вод вода, кока весна-то! Под Ильинским барочки наши с матерьяльцем, с балочками. Упаси Бог, льдом по-режет… да под Роздорами как разгонит на заверти да в поленовские, с кирпичом, долбанет… — тогда и Краснохолмские наши, и под Симоновом, — все побьет-покорежит!..

Интересно, до страху, слушать.

— В ночь чтобы якорей добавить, дать депешу ильинскому старшине, он на воду пошлет, и якоря у него найдутся… — озабоченно говорит отец. — Самому бы надо скакать, да праздник такой, Благовещенье… Как, Василь-Василич, скажешь? Не попридержит?..

— Сорвать — ране трех день, не должно бы никак сорвать, глядя по воде. Будь-п-койны-с, морозцем прихватит ночью, посдержит-с, пообождет для праздника. Уж отдохните. Как говорится, завтра птица гнезда не вьет, красна девка косы не плетет! Наказал Павлуше-десятнику там, в случае угрожать станет, — скакал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упредил. А мы тут переймем тогда, с мостов забросными якорьками схватим… нам не впервой-с.

— Не должно бы сорвать-с… — говорит и водяной десятник, поглядывая на Василь-Василича. — Канаты свежие, причалы крепкие…

Горкин задумчив что-то, седенькую бородку перебирает-тянет. Отец спрашивает его: а? как?..

— Снега, большие. Будет напор — сорвет. Барочки наши свежие… коль на бык у Крымского не потрафят — тогда заметными якорьками можно поперенять, ежели как задастся. Силу надо страшенную, в разгоне… Без сноровки никакие канаты не удержат, порвет, как гнилую нитку! Надо ее до мосту захватить, да поворот на быка, потерлась чтобы, а тут и перехватить на причал. Дениса бы надо, ловчей его нет… на воду шибко дерзкий.

— Дениса-то бы на что лучше! — говорят Василь-Василич и водяной десятник. — Он на дощанике подойдет сбочку, с молодцами, с дороги ее пособьет в разрез воды, к бережку скотит, а тут уж мы…

— Пьяницу-вора?! Лучше я барки растеряю… матерьял на цепях, не расшвыряет… а его, сукинова-сына, не допущу! — стучит кулаком отец.

— Уж как каится-то, Сергей Иваныч… — пробует заступиться Горкин, — ночей не спит. Для праздника такого…

— И Богу воров не надо. Ребят со двора не отпускать. Семен на реке ночует, — тычет отец в десятника, — на всех мостах чтобы якоря, новые канаты. Причалы глубоко врыты, крепкие?..

Долго они толкуют, а отец все не замечает, что пришел я прощаться — ложиться спать. И вдруг зажурчало под потолком, словно гривеннички посыпались.

— Тсс! — погрозил отец, и все поглядели кверху.

Жавороночек запел!

В круглой высокой клетке, затянутой до половины зеленым коленкором, с голубоватым «небом», чтобы не разбил головку о прутики, неслышно проживал жавороночек. Он висел больше года и все не начинал петь. Продал его отцу знаменитый птичник Солодовкин, который ставит нам соловьев и канареек. И вот, жавороночек запел, запел-зажурчал, чуть слышно.

Отец привстает и поднимает палец; лицо его сияет.

— Запел!.. А, шельма — Солодовкин, не обманул! Больше года не пел.

— Да явственно как поет-с, самый наш, настоящий! — всплескивает руками Василь-Василич. — Уж это, прямо, к благополучию. Значит, под самый под праздник, обрадовал-с. К благополучию-с.

— Под самое под Благовещенье… точно что обрадовал. Надо бы к благополучию, — говорит Горкин и крестится.

Отец замечает, что и я здесь, и поднимает к жавороночку, но я ничего не вижу. Слышится только трепыханье да нежное-нежное журчанье, как в ручейке.

— Выиграл заклад, мошенник! На четвертной со мной побился, — весело говорит отец, — через год к весне запоет. Запел!..

— У Солодовкина без обману, на всю Москву гремит, — радостно говорит и Горкин. — Посулился завтра секрет принесть.

— Ну, что Бог даст, а пока ступайте.

Уходят. Жавороночек умолк. Отец становится на стул, заглядывает в клетку и начинает подсвистывать. Но жавороночек, должно быть, спит.

— Слыхал, чижик? — говорит отец, теребя меня за щеку. — Соловей — это не в диковинку, а вот жавороночка заставить петь, да еще ночью… Ну, удружил, мошенник!

Я просыпаюсь рано, а солнце уже гуляет в комнате. Благовещение сегодня! В передней, рядом, гремит ведерко, и слышится плеск воды! «Погоди… держи его так, еще убьется…» — слышу я, говорит отец. — «Носик-то ему прижмите, не захлебнулся бы…» — слышится голос Горкина. А, соловьев купают, и я торопливо одеваюсь.

Пришла весна, и соловьев купают, а то и не будут петь. Птицы у нас везде. В передней чижик, в спальной канарейки, в проходной комнате — скворчик, в спальне отца канарейка и черный дроздик, в зале два соловья, в кабинете жавороночек, и даже в кухне у Марьюшки живет на покое, весь лысый, чижик, который пищит — «чулки-чулки-паголенки», когда застучат посудой. В чуланах у нас множество всяких клеток с костяными шишечками, от прежних птиц. Отец любит возиться с птичками и зажигать лампадки, когда он дома.

Я выхожу в переднюю. Отец еще не одет, в рубашке, — так он мне еще больше нравится. Засучив рукава на белых руках с синеватыми жилками, он берет соловья в ладонь, зажимает соловью носик и окунает три раза в ведро с водой. Потом осторожно встряхивает и ловко пускает в клетку. Соловей очень смешно топорщится, садится на крылышки и смотрит, как огорошенный. Мы смеемся. Потом отец запускает руку в стеклянную банку от варенья, где шустро бегают черные тараканы и со стенок срываются на спинки, вылавливает — не боится, и всовывает в прутья клетки. Соловей будто и не видит, таракан водит усиками, и… тюк! — таракана нет. Но я лучше люблю смотреть, как бегают тараканы в банке. С пузика они буренькие и в складочках, а сверху черные, как сапог, и с блеском. На кончиках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жирные. Пахнут как будто ваксой или сухим горошком. У нас их много, к прибыли — говорят. Проснешься ночью, и видно при лампадке — ползает чернослив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а старая Домнушка жалеет. Увидит — и скажет ласково, как цыпляткам: «ну, ну… шши!» И они тихо уползают.

Соловьев выкупали и накормили. Насыпали яичек муравьиных, дали по таракашке скворцу и дроздику, и Горкин вытряхивает из банки в форточку: свежие приползут. И вот, я вижу — по лестнице подымается Денис, из кухни. Отец слушает, как трещит скворец, видит Дениса и поднимает зачем-то руку. А Денис идет и идет, доходит, — и ставит у ног ведро.

— Имею честь поздравить с праздником! — кричит он по-солдатски, храбро. — Живой рыбки принес, налим отборный, подлещики, ерши, пескарье, ельцы… всю ночь надрывал наметкой, самая первосортная для ухи, по водополью. Прикажете на кухню?

Отец не находит слова, потом кричит, что Денис мошенник, потом запускает руку в ведро с ледышками и вытягивает черного налима. Налим вьется, словно хвостом виляет, синеватое его брюхо лоснится.

— Фунтика на полтора налимчик, за редкость накрыть такого… — дивится Горкин и сам запускает руку. — Да каки подлещики-то, гляди-ты, и рака захватил!..

— Цельная тройка впуталась, таких в трактире не подадут! — говорит Денис. — На дощанике между льду все ползал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на подвар, щуренки, головлишки…

Лицо у Дениса вздутое, глаза красные, — видно, всю ночь ловил.

— Ладно, снеси… — говорит отец, ерзая по привычке у кармашка, а жилеточного кармашка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Панкратыч, на чай целковый. Ну, марш, лешая голова, мошенник! Постой, как с водой?

— Идет льдинка, а главного не видать, можайского, но только понос большой. В прибыли шибко, за ночь вершков осьмнадцать. А так весело, ничего.. Теперь не беспокойтесь, уж доглядим.

— Смотри у меня, сегодня не настарайся! — грозит отец.

— Рад стараться, лишь бы не… надорваться! — вскрикивает Денис и словно проваливается в кухню.

А я дергаю Горкина и шепчу: «это ты сказал, я слышал, про рыбку! Тебя Бог в рай возьмет!» Он меня тоже дергает, чтобы я не кричал так громко, а сам смеется. И отец смеется. А налим — прыг из оставленного ведра, и запрыгал по лестнице, — держи его!

Мы идем от обедни. Горкин идет важно, осторожно: медаль у него на шее, из Синода! Сегодня пришла с бумагой, и батюшка преподнес, при всем приходе, — «за доброусердие при ктиторе». Горкин растрогался, поцеловал обе руки у батюшки, и с отцом крепко расцеловался, и с многими. Стоял за свечным ящиком и тыкал в глаза платочком. Отец смеется: «и в ошейнике ходит, а не лает!» Медаль серебряная, «в три пуда». Третья уже медаль, а две — «за хоругви присланы». Но эта — дороже всех: «за доброусердие ко Храму Божию». Лавочники завидуют, разглядывают медаль. Горкин показывает охотно, осторожно, и все целует, как показать. Ему говорят: «скоро и почетное тебе гражданство выйдет!» А он посмеивается: «вот почетное-то, оно».

У лавки стоит низенький Трифоныч, в сереньком армячке, седой. Я вижу одним глазком: прячет он что-то сзади. Я знаю что: сейчас поднесет мне кругленькую коробочку из жести, фруктовое монпансье «ландрин». Я даже слышу — новенькой жестью пахнет и даже краской. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, присаживается на корточки и говорит так часто:

— Имею честь поздравить с высокорадостным днем Благовещения, и пожалуйте пальчик, — он цепляет мизинчик за мизинчик, подергает и всегда что-нибудь смешное скажет: — От Трифоныча-Юрцова, господина Скворцова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.

А во дворе сидит на крылечке Солодовкин с вязанкой клеток под черным коленкором. Он в отрепанном пальтеце, кажется — очень бедный. Но говорит, как важный, и здоровается с отцом за руку.

— Поздравь Горку нашу, — говорит отец, — дали ему медаль в три пуда!

Солодовкин жмет руку Горкину, смотрит медаль и хвалит. «Только не возгордился бы», — говорит.

— У моих соловьев и золотые имеются, а нос задирают, только когда поют. Принес тебе, Сергей Иваныч, тенора-певца-Усатова, из Большого Театра прямо. Слыхал ты его у Егорова в Охотном, облюбовал. Сделаем ему лепетицию.

— Идем чай пить с постными пирогами, — говорит отец. — А принес мелочи… записку тебе писал?

Солодовкин запускает руку под коленкор, там начинается трепыхня, и в руке Солодовкина я вижу птичку.

— Бери в руку. Держи — не мни… — говорит он строго. — Погоди, а знаешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, молодец. А — «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей»? Надо обязательно знать, как можно! Теперь сам будешь, на практике. В небо гляди, как она запоет, улетая. Пускай!..

Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серенькое и тепленькое у меня в руках. Я разжимаю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вторую я уже вижу, на воробья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пахнет курочкой. И вот, она упорхнула вкось, вымахнула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пускают и отец, и Горкин. А Солодовкин все еще достает под коленкором. Старый кучер Антип подходит, и ему дают выпустить. В сторонке Денис покуривает трубку и сплевывает в лужу. Отец зовет: «иди, садовая голова!» Денис подскакивает, берет птичку, как камушек, и запускает в небо, совсем необыкновенно. Въезжает наша новая пролетка, вылезают наши и тоже выпускают. Проходит Василь-Василич, очень парадный, в сияющих сапогах — в калошах, грызет подсолнушки. Достает серебряный гривенник и дает Солодовкину — «ну-ка, продай для воли!». Солодовкин швыряет гривенник, говорит: «для общего удовольствия пускай!» Василь-Василич по-своему пускает — из пригоршни.

— Все. Одни теперь тенора остались, — говорит Солодовкин, — пойдем к тебе чай пить с пирогами. Господина Усатова посмотрим.

Какого — «господина Усатова»? Отец говорит, что есть такой в театре певец. Усатов, как соловей. Кричат на крыше. Это Горкин. Он машет шестиком с тряпкой и кричит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голубков, я знаю. С осени не гонял. Мы останавливаемся и смотрим. Белая стая забирает выше, делает круги шире… вертится турманок. Это — чистяки Горкина, его «слабость». Где-то он их меняет, прикупает и в свободное время любит возиться на чердаке, где голубятня. Часто зовет меня, — как праздник! У него есть «монашек», «галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы-ноги», «турманок», «паленый», «бронзовые», «трубачи», — всего и не упомнишь, но он хорошо всех знает. Сегодня радостный день, и он выпускает голубков — «по воле». Мы глядим, или, пожалуй, слышим, как «галочка-то забирает», как «турманок винтится». От стаи — белый, снежистый блеск, когда она начинает «накрываться» или «идти вертушкой». Нам объясняет Солодовкин. Он кричит Горкину — «галочку подопри, а то накроют!» Горкин кричит пронзительно, прыгает по крыше, как по земле. Отец удерживает — «старик, сорвешься!» Я вижу и Василь-Василича на крыше, и Дениса, и кучера Гаврилу, который бросил распрягать лошадь и ползет по пожарной лестнице. Кричат — «с Конной пустили стаю, пушкинские-мясниковы накроют «галочку»!» — «И с Якиманки выпущены, Оконишников сам взялся, держись, Горкин!» Горкин едва уж машет. Василь-Василич хватает у него гонялку и так наяривает, что стая опять взмывает, забирает над «галочкой», турманок валится на нее, «головку ей крутит лихо», и «галочка» опять в стае — «освоилась». Мясникова стая пролетает на стороне — «утерлась»! Горкин грозит кулаком куда-то, начинает вытирать лысину. Поблескивая, стайка садится ниже, завинчивая полет. Горкин, я вижу, крестится: рад, что прибилась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят рядком. Горкин цапается за гребешки, сползает задом.

— Дурак старый… голову потерял, убьешься! — кричит отец.

–…«Га…лочкаааа»… — слышится мне невнятно. — нет другой… «турманишка»… себя не помнит… сменяю подлеца!..

Лужи и слуховые окна пускают зайчиков: кажется, что и солнце играет с нами, веселое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!

Пахнет рыбными пирогами с луком. Кулебяка с вязигой — называется «благовещенская», на четыре угла: с грибами, с семгой, с налимьей печенкой и с судачьей икрой, под рисом, — положена к обеду, а пока — первые пироги. Звенят вперебойку канарейки, нащелкивает скворец, но соловьи что-то не распеваются, — может быть, перекормлены? И «Усатов» не хочет петь: «стыдится, пока не обвисится». Юркий и востроносый Солодовкин, похожий на синичку, — так говорит отец, — пьет чай вприкуску, с миндальным молоком и пирогами, и все говорит о соловьях. У него их за сотню, по всем трактирам первой руки, висят «на прослух» гостям и могут на всякое коленце. Наезжают из Санкт-Петербурга даже, всякие — и поставленные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петербург к министрам, да туда надобно в сюртуке-параде… А, не стоит!

— Желают господа слушать настоящего соловья, есть и с пятнадцатью коленцами… найдем и «глухариную уркотню», пожалуйте в Москву, к Солодовкину! А в Питере я всех охотников знаю — плень-плень да трень-трень, да фитьюканье, а россыпи тонкой или там перещелка и не проси. Четыре медали за моих да аттестаты. А у Бакастова в Таганке висит мой полноголосый, протодьяконом его кличут… так — скажешь — с ворону будет, а ме-ленький, чисто кенарь. Охота моя, а барышей нет. А «Усатов», как Спасские часы, без пробоя. Вешайте со скворцами — не развратится. Сурьезный соловей сразу нипочем не распоется, знайте это за правило, как равно хорошая собака.

Отец говорит ему, что жавороночек-то… запел! Солодовкин делает в себя, глухо, — ага! — но нисколько не удивляется и крепко прикусывает сахар. Отец вынимает за проспор, подвигает к Солодовкину беленькую бумажку, но тот, не глядя, отодвигает: «товар по цене, цена — по слову». До Николы бы не запел, деньги назад бы отдал, а жавороночка на волю выпустил, как из училища выгоняют, — только бы и всего. Потом показывает на дудочках, как поет самонастоящий жаворонок. И вот, мы слышим — звонко журчит из кабинета, будто звенят по стеклышкам. Все сидят очень тихо. Солодовкин слушает на руке, глаза у него закрыты. Канарейки мешают только…

Вечер золотистый, тихий. Небо до того чистое, зеленовато-голубое, — самое Богородичкино небо. Отец с Горкиным и Василь-Василичем объезжали Москва-реку: порядок, везде — на месте. Мы только что вернулись из-под Новинского, где большой птичий рынок, купили белочку в колесе и чучелок. Вечернее солнце золотом заливает залу, и канарейки в столовой льются на все лады. Но соловьи что-то не распелись. Светлое Благовещенье отходит. Скоро и ужинать. Отец отдыхает в кабинете, я слоняюсь у белочки, кормлю орешками. В форточку у ворот слышно, как кто-то влетает вскачь. Кричат, бегут… Кричит Горкин, как дребезжит: «робят подымай-буди!» — «Топорики забирай!» — кричат голоса в рабочей. — «Срезало все, как ось!» В зал вбегает на цыпочках Василь-Василич, в красной рубахе без пояска, шипит: «не спят папашенька?» Выбегает отец, в халате, взъерошенный, глаза навыкат, кричит небывалым голосом — «Черти!.. седлать Кавказку! всех забирай, что есть… сейчас выйду!..» Василь-Василич грохает с лестницы. На дворе крик стоит. Отец кричит в форточку из кабинета — «эй, запрягать полки, грузить еще якорей, канатов!» Из кабинета выскакивает испуганный, весь в грязи, водолив Аксен, только что прискакавший, бежит вместо коридора в залу, а за ним комья глины: — «Куда тебя понесло, черта?!» — кричит выбегающий отец, хватает Аксена за ворот, и оба бегут по лестнице. На отце высокие сапоги, кургузка, круглая шапочка, револьвер и плетка. Из верхних сеней я вижу, как бежит Горкин, на бегу надевая полушубок, стоят толпою рабочие, многие босиком; поужинали только, спать собирались лечь. Отец верхом, на взбрыкивающей под ним Кавказке, отдает приказания; одни — под Симонов, с Горкиным, другие — под Краснохолмский, с Васильем-Косым, третьи, самые крепыши и побойчей, пока с Денисом, под Крымский мост, а позже и он подъедет, забросные якоря метать — подтягивать. И отец проскакал за ворота.

Я понимаю, что далеко где-то срезало наши барки, и теперь-то они плывут. Водолив с Ильинского проскакал пять часов, — такой-то везде разлив, чуть было не утоп под Сетунькой! — а срезало еще в обедни, и где теперь барки — неизвестно. Полный ледоход от верху, катится вода — за час по четверти. Орут — «эй, топорики-ломики забирай, айда!». Нагружают полки канатами и якорями, — и никого уже на дворе, как вымерло. Отец поскакал на Кунцево через Воробьевы горы. Денис, уводя партию, окрикнул: «эй, по две пары чтобы рукавиц… сожгет!»

Темно, но огня не зажигают. Все сбились в детскую, все в тревоге. Сидят и шепчутся. Слышу — жавороночек опять поет, иду на цыпочках к кабинету и слушаю. Думаю о большой реке, где теперь отец, о Горкине, — под Симоновом где-то…

Едва светает, и меня пробуждают голоса. Веселые голоса, в передней! Я вспоминаю вчерашнее, выбегаю в одной рубашке. Отец, бледный, покрытый грязью до самых плеч, и Горкин, тоже весь грязный и зазябший, пьют чай в передней. Василь-Василич приткнулся к стене, ни на кого не похож, пьет из стакана стоя. Голова у него обвязана. У отца на руке повязка — ожгло канатом. Валит из самовара пар, валит и изо ртов, клубами: хлопают кипяток. Отец макает бараночку, Горкин потягивает с блюдца, почмокивает сладко.

— Ты чего, чиж, не спишь? — хватает меня отец и вскидывает на мокрые колени, на холодные сапоги в грязи. — Поймали барочки! Денис-молодчик на все якорьки накинул и развернул… знаешь Дениса-разбойника, солдата? И Горка наш, старина, и Василь-Косой… все! Кланяйся им, да ниже!.. Порадовали, чер… молодчики! Сколько, скажешь, давать ребятам, а?

И тормошит-тормошит меня.

— А про себя ни словечка… как овечка… — смеется Горкин. — Денис уж сказывал: «кричит — не поймаете, лешие, всем по шеям накостыляю!» Как уж тут не поймать… Ночь, хорошо, ясная была, месячная.

— Черта за рога вытащим, только бы поддержало было! — посмеивается Василь-Василич. — Не ко времени разговины, да тут уж… без закону. Ведра четыре робятам надо бы… Пя-ать?!. Ну, Господь сам видал, чего было.

Отец дает мне из своего стакана, Горкин сует бараночку. Уже совсем светло, и чижик постукивает в клетке, сейчас заведет про паголенки. Горкин спит на руке, похрапывает. Отец берет его за плечи и укладывает в столовой на диване. Василь-Василича уже нет. Отец потирает лоб, потягивается сладко и говорит, зевая:

— А иди-ка ты, чижик, спать?..

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, — слыхал их кучер, — а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», — и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

— Косого сюда позвать!..

Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»

— Старший прикащик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

— Сколько разов засыпал-с!.. — оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, — и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет — и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…

Отец поглядит на лужу, махнет рукой.

Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, — а то сапоги изгадишь! — скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.

— Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им поднесли по шкалику, они покрякали:

— Хороша-а… Крепше ледок скипится.

Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами — до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.

В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею — хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, — обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные…

В булочных — белые колпачки на окнах с буковками — X. В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы — пескариков, налимов, — сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.

— Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покрутил за щечку.

Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.

— Будь-п-коины-с, подчаливаем… к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из…

— Из кабака? Вижу.

— Никак нет-с, из этого… из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и… А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе… у меня робята природные, жиздринцы!

Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.

— С Кремлем бы не подгадить… Хватит у нас стаканчиков?

— Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом… не до лиминации!..

— Нонешнюю Пасху за две справим!

Говорят про щиты и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки.. про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.

— Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.

— Давай с ракетами. Возьмешь от квартального записку на дозволение. Сколько там надо… понимаешь?

— Красную ему за глаза… пожару не наделаем! — весело говорит Василь-Василич. — Запущать — так уж запущать-с!

— Думаю вот что… Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..

— П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с… воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.

— Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь… на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.

— Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет — и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.

Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.

На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для — X. В. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его — «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.

— Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…

Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку — на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки — X. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.

— Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать — глядишь, и вспомнишь.

Вот и вспомнил. И все-то они ушли…

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…

— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует.

Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос.

У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, — совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас — самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом — для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще — бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.

Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит — ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики — всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь — пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, — огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.

Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, — «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.

Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой — и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:

— Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..

— Давай-ай!.. — орет Ганька, выделывая ногами штуки.

Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.

— Поживей, ребята! В Кремле нехватка… — торопит он и быстро взбирается на кровлю.

Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит — давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…

— Готовааа!.. Принимай нитку-у!..

Сверкнул от креста комочек. Говорят — видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:

— Как трешницы-то охватывают!

Глядит на петлю, которая все качается.

— Это отсюда страшно, а там — как в креслах!

Он очень бледный, идет, пошатываясь.

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть — это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, — навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».

У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, — все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу — и в нем Христос.

Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал — посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые — от солнца, оно заходит. В комнатах — пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах — новые красные «дорожки». В столовой на окошках — крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней — зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, — чтобы не провалились! — лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, — остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, — повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

— Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, — другое все! — такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…». И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят — не шелохнутся. И только одна, из детской, — розовая, с белыми глазками, — ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.

— А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, — я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю… Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

— А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!

— Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, — пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках — новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…

— И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос —

Ангели поют на не-бе-си-и…

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе — на нем я могу улечься — темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, — утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

— Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

— Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.

Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка — золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

— Жди моего голосу! Как показался ход, скричу — вали! — запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая — с колокольни. Митя, тама ты?!.

— Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

— Фотогену на бочки налили?

— Все, враз засмолим!

— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…

У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси-и!..

— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

— Кумпол-то, кумпол-то!.. — дергает меня Горкин.

Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…

— Ну, Христос Воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:

— Говорит — удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся — плотники, народ русый, маляры — посуше, порыжее… плотогоны — широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи — каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…

Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, — вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…

Трезвоны, перезвоны, красный — согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки — всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот фарфоровое — отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

Розговины

— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.

— Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.

Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи?

Он даже рассердился, плюнул.

— Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты…

Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:

— Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч?

— Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит… кричит еще издаля: «чего на мое счастье?». Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — говорит — твое тут счастье!». Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь — крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.

Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой спешки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.

— Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.

— А ты ведь самый знаменитый плотник-филенщик, и папаша говорит…

— Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, Царство Небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын-Мартын, покажи аршин!» — так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.

Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.

— Для наших мнешь-то? — спрашивает Горкин. — Мни, мни… старайся. Да изюмцу-то не скупись — подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.

— Так и надо… — кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. — И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!

Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!

— А чего на розговины-то еще даете? — спрашивает Воронин. — Я своим ребятам рубца купил.

— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь — в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.

— Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? — спрашивает Воронин.

— Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.

Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек-шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. «Кто он будет, — думаю о нем, — свято-мученик или преподобный, когда помрет?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.

— Ты будешь преподобный, когда помрешь? — спрашиваю я Горкина.

— Да ты сдурел! — вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг. — Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…

— А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.

— Когда пьяный он… Не надо так говорить.

Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.

— Ах, негодники! — вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. — Нет, это я дознаюсь… ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

— Да скорлупа-то! — показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой.

На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, — светится до того красиво! Я начинаю прыгать.

— Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! — кричу я.

— Вот, поганцы… часу не дотерпеть! — говорит грустно Горкин. — Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил… Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?

— Не пил… — тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?

— Вот умница… и млоденец, а умней Ондрейки-ду-рака, — говорит он, поокивая. — И будет тебе Праздник в радость.

Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:

— Горкин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…

— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.

О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый, шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:

— И слезки-то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим.

Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы — для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой — доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька…

— В отделку, Михал Панкратыч, — весело говорит Антон и гладит шершаво доски. — Теперь только розговины давай.

И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо — столы атласные.

— Это вот хорошо придумал! — весело вскрикивает Горкин. — Ондрюшка?

— А то кто ж? — кричит со стены Ондрейка, на лесенке. — Называется — траспарат. Значит — Христос Воскресе, как на церкве.

На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы — планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

— Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

— А то кто ж! — кричит со стены Ондрейка. — Сказывали, теперь можно…

— Ска-зывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…

— Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.

— Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо — то не хорошо.

— Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!

Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш — Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, — всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку — христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь — розговины для всех.

Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «от древности», объяснил мне Горкин, — от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки — новая, синяя рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:

— Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не помню… ну?

И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет «Христос Воскресе!» — радостно-звонко вскрикнет — и чинно, и трижды чмокнет.

Входит во двор отец. Кричит:

— Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.

Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, — все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И — каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, — нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь-Василич шатается и молит:

— Робята… упаси Бог… только не зарони!..

Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все — трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, в саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:

— Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..

— Вася, — удерживает Горкин, — и так качаешься, поди выспись.

Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.

Царица Небесная

С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя — народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

— Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, — показывает мне Горкин. — Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.

Меленковцы одеты чисто — в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти — по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково — милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят — уйдут. Возвращаться назад не любят.

У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят — бражки выпил, привезли ему плотники из дому, — вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле — тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет — встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, — выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен — орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, — «сама правда»; его и хозяин слушает.

На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит — давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит — «д-ввайй!» — и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:

— Горкин, поглядывай!..

— Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! — вскрикивает Василь-Василич и крепко кладет на счетах. — А это-с… солнышком напекло!..

Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-Птица, прямо», — такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ, — «что мало?» — и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: «забирай всех — вот те и будет много!»

— Ги-рой!.. — вскрикивает Василь-Василич и воздевает руки, — В Подольск погнал, барки закупать… а к ночи уж тут как тут!..

Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь-Василич начинает махать-грозиться — «я те летось еще сказал… и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!» — Горкин вступается:

— Хозяин простил… по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные.

— Задавай билет, ладно.. — гудит Василь-Василич в кувшин, — первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не может!..

Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у Храм-Спасителя перешивают, — работы хватит.

А то и Горкин рассердится:

— Уходи и уходи без розговору, до бутошника… — поокивает он строго: — К скудентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал!

Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку:

— Шею ему попарь, скандальщику! Топорика-то не держал… плотник!..

В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь-Василич, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная… а вот простая. Я вскрикиваю даже: «глядите, какие звездочки!» Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: — «малиновые, зеленые, золотые… да поглядите скорей, какие!..» Кажется мне, что это сейчас все кончится.

— И что ты, братец, мешать приходишь… — рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки.

Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь-Василич. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает мне.

— А, выдумщик! — сердясь, говорит отец.

Они ничего не видят; а я вижу: чудесные звездочки, другие!

— Новых триста сорок… Ну, как? — спрашивает отец Горкина.

— Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался…

— Это стекла который бил, скандалист?

— Понятно, разбойник он… и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поровняешь, а за ним станет.

— С Марты-ном? Ну, это ж…

— Меня-то он побоится, крестник мне, попридержу дурака.

— Сам Мешков оставлял, простил, — вступается и Василь-Василич, — прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а… не хуже альхитектора.

Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: «Мартын… Такого и не будет больше, песенки пел топориком! У Господа теперь работает».

— Суббота у нас завтра… Иверскую, Царицу Небесную принимаем. Когда назначено?

Горкин кладет записочку:

— Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал — ожидайте Царицу Небесную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся.

— Хорошо. Помолимся — и начнем.

— Как, не помолемшись! — говорит Горкин и смотрит в углу на образ. — Наше дело опасное. Сушкин летось не приглашал… какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней.

— Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год понесли Владычицу мимо помойки!..

— Вот это уж недоглядели, — смущенно говорит Горкин. — Она-Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, поприкрыть, больно велика. Народ летось под Ее-Матушку как повалился, — прямо те в лужу… все-то забрызгали. И монах бранился… чисто, говорит, свиньи какие!

— От прихода для встречи Спаситель будет с Николай-Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем…

— Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил, для торжества. Много у него берут в деревню…

— Которые понесут — поддевки чтобы почище, и с лица поприглядней.

— Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму…

— Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. — вкрадчиво говорит Василь-Василич. — Баба к нему приехала из деревни… нескладно будто?..

— А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на полсотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть…

— Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир… калачика бы горяченького с семгой, что ли… — потягиваясь, говорит отец. — Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал.

— Слушаю-с, — говорит Василь-Василич. — Уж и гирой вы!..

Отец прихватывает меня за щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном.

— Так — звездочки, говоришь? — спрашивает он, вглядываясь сквозь ширмочки. — Да, хорошие звездочки… А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Вырастешь — все узнаешь. А сейчас мы с тобой калачика горяченького…

И, раскачивая меня, он весело начинает петь:

Калачи — горячи,

На окошко мечи!

Проезжали г..начи,

Потаскали калачи.

Прибег мальчик,

Обжег пальчик,

Побежал на базар,

Никому не сказал.

Одной бабушке сказал:

Бабушка-бабушка,

Ва-ри кутью —

Поминать Кузьму!

Двор и узнать нельзя; лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, — только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: одели ее шатерчиком, — и блестит она новыми досками, и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком — под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор — светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво, и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:

— Так, робятки, потрудимся для Матушки-Царицы Небесной… лучше здоровья пошлет, молодчики!..

Приходят с других дворов, дивятся — какой парад!

Ступени высокого помоста накрыты красным сукном — с «ердани», и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, — как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок — звездочками и крестиками, и точеные столбушки из реек, — загляденье. И даже «сияние» от креста, из тонких и острых стрелок, — совсем живое!

— Ах, Ондрейка! — хлопает себя Горкин по коленкам, — Мартын бы те прямо…

Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает «часовенку».

— Так, ладно… — говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, — и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с распростертыми крыльями — голубок? Трепещут лучинки-крылья, — совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся, — какие живые крылья, «как у Святого Духа!». Сквозные, они парят.

Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь-Василичем. Молча глядит отец, глядит долго… роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят — не то в баню пошел, не то в трактире.

— Целковый ему на чай! — говорит отец. Жалованье за старшого.

Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часовенкой» — смутные еще березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи — встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз — словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу.

Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, — встает народ. Которые понесут — готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами — нести иконы. Василь-Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания:

— Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе — не оглядывайся. Мы с хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да повоздержитесь, лешие, с хлеба-то… нехорошо! Летось поперли… чисто свиньи какие… батюшка даже обижался. При иконе и такое безобразие неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите… «не по своей воле!». Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли… забирай ее, лешую!..

Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах, откуда до рынка видно. Из булочной, напротив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спасителя и Николу-Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на накрытые простынями стулья — встречать Владычицу. С крыши кричат: «Едет!»

— Матушка Иверская… Царица Небесная!..

Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная дорожка, сыплется из корзин трава.

— Матушка… Царица Небесная… Иверская Заступница…

Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой… голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая дорожка.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас…

Отец и Василь-Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, — и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит, — и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, — и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает; розово озаренная ранним весенним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы твоя, Богородице…

Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная — над всеми. Под ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо.

…к Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и предста-тель-ству-у…

Вся Она — свет, и все изменилось с Нею, и стало храмом. Темное — головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… — все под Ней. Она — Царица Небесная. Она — над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим, таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, — все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.

…Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице.

Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная»… У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистаньи, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она все возносится, вся — в сияньи.

— Берись… — слышен шепот Василь-Василича.

Она наклоняется к народу… Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы, лесные склады… Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и волокутся. Идет к конюшням… Старый Антипушка, похожий на святого, падает перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла. Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она — Небесная.

— Коровку-то покропите: посуньте Заступницу-то к коровке! — просит, прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка.

— Надо уважить, для молочка… — говорит Андрон-плотник.

Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову.

Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой. Спаситель и Николай-Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во двор и снова возносят на подмостки. Приходят с улицы — приложиться. Поют народом: «Пресвятая Богоро-дице, спаси на-ас». Горкин руками водит, чтобы складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и белорыбицей, со свежими, паровыми огурцами. Василь-Василич угощает в конторе «ящичного» и кучера с мальчишкой; мальчишку — стоя. Народ стережет священную карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые.

Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми головами, провожаем…

— Помолемшись… — слышатся голоса в народе.

— По гривеннику выдать, чайку попьют, — говорит отец. — Ну, помолились, братцы… завтра, благословясь, начнем.

Весело говорят:

— Дай Господи.

Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких лотках калачики — горячие, огневые, — жгутся. Плывут лотки за лотками на головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах, идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: «помолемшись!» Им дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно притихший, — обмоленный. Жалко расстаться с ним.

Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще… святым? Кажется мне, что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем, — держится голубой дымок, стелются петые молитвы, — только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался благостный взор Царицы.

Василь-Василич, с плотниками, уже буднично говорит:

— Поживей-поживей, ребята… все разобрать, собрать, что к чему. Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра заниматься.

Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест. Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да где же — все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками, пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы, на сердечки… Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке, вечернее голубое небо.

Должно быть, грустно и Горкину. Он сидит на бревнах, глядит, как укладывают доски, о чем-то думает.

— Вот те и отмолились… — говорит он, поглаживая мою коленку. — Доживем — и еще помолимся. К Троице бы вот сходить надо… Там уж круглый те год моление, благолепие… а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы всякие, и ворота все в образах… а уж колокола-а звонят… поют и поют прямо!..

Меня заливает и радостью, и грустью, хочется мне чудесного, и утреннее поет во мне —

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Троицын день

На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста — «Христовы лесенки» — и ели их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает — в рай и не вознесется, грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче.

Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках — как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился, яблони — белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день завтра.

Горкин совсем по-летнему, в рубашке, без картуза. Так он очень худой, косточки даже слышно, когда обнимемся. Я зову его к себе в рощу, но он не слушает. Метут в четыре метлы, выметают конюшни и коровник. Гаврила моет пролетку к празднику, вертятся и блестят колеса. Старый Антипушка, на лесенке у конюшни, трет кирпичом медный зеленый крест, на амбаре сидит Андрюшка, гремит по крыше. Горкин велел ему вычистить желоба от мусора, а то перехлещет в ливень. Большая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, головой вниз. Летит в лужу старая опорка, брызги взлетают радугой, как фонтан. Горкин прыгает и кричит:

— Я те, озорник, пошвыряю… Нипочем не возьму на Воробьевку! — и идет в холодок, под доски. — Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй.

Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в окошечко горячую, с противня, ватрушку. Выпрашиваю и Горкину. Бегу, подкидывая на ладошках, — такие они горячие.

— Бо-гатые вотрушки… — говорит Горкин, перекрестясь, и обирает с седой бородки крошечки творогу. — На Троицу завтра кра-сный денек будет. А на Духов День, попомни вот, замутится. А то и громком, может, погрозит. Всегда уж так. Потому и жолоба готовлю.

— А почему — «и страх, в радость…» — вчера сказал-то?

— Троица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Троицу в гости принимал… Как же ты так не знаешь? У Казанской икона вон… три лика, с посошками, под древом, и яблочки на древе. А на столике хлебца стопочка и кувшинчик с питием. А царь-Авраам приклонился, ручки сложил и головку от страху отворотил. Стра-шно, потому. Ангели лики укрывают, а не то что… Пойдет завтра Господь, во Святой Троице, по всей земле. И к нам зайдет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.

Я знаю. Это самый веселый образ. Сидят три Святые с посошками под деревцом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне вспоминаются почему-то гости, именины.

— Верно. Завтра вся земля именинница. Потому — Господь ее посетит. У тебя Иван-Богослов ангел, а мой — Михаил-Архангел. У каждого свой. А земли-матушки сам Господь Бог, во Святой Троице… Троицын день. «Пойду, — скажет Господь, — погляжу во Святой Троице, навещу». Адам согрешил. Господь-то чего сказал? «Через тебя вся земля безвинная прокляна, вот ты чего исделал!» И пойдет. Завтра на коленках молиться будем, в землю, о грехах. Земля Ему всякие цветочки взростила, березки, травки всякие… Вот и понесем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: «пошли, Господи, лето благоприятное!» Хо-рошее, значит, лето пошли. Вот и поют так завтра: «Кто-о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са-а!»

Голосок у Горкина старенький, дребезжит, такой приятный. Я прошу его спеть еще, еще и еще разок. И поем вместе с ним. Он говорит, что эта молитва «страшно победная», в году два раза поют только; завтра, на Троицу, да на Пасхе, на первый день, в какую-то знатную вечерню. Сперва «Свете тихий» пропоют, а потом ее.

— Прабабушка Устинья одну молитовку мне доверила, а отец Виктор серчает… нет, говорит, такой! Есть, по старой книге. Как с цветочками встанем на коленки, ты и пошепчи в травку: «и тебе мати-сыра земля, согрешил, мол, душою и телом». Она те и услышит, и спокаешься во грехах. Все ей грешим. Выростешь — узнаешь, как грешим. А то бы рай на земле был. Вот Господь завтра и посетит ее, благословит. А на Духов день, может, и дожжок пошлет… Божью благодать.

Я смотрю на серую землю, и она кажется мне другой, будто она живая, — молчит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.

Сходится народ к обеду. Въезжает на дрожках Василь-Василич, валится с них — и прямо под колодец. Горкин ему качает и говорит: «нехорошо, Вася… не годится». Он только хрипит: «взопрел!» Встряхивается, ерошит рыжие волосы, глядит вспухшими мутными глазами, утирается красным платком и валится на дрожки. Говорит, мотаясь: «в ты-щи местов надоть… й-еду-у!» Кричат от ворот — «хозяин!». Василь-Василич вскакивает, швыряет картуз об дрожки и тянет из пиджака книжечку. Кричит: «тверрдо стою, мо…гу!» Ему подают картуз. Въезжает верхом отец, Кавказка в мыле.

— Косой здесь? — спрашивает отец и видит Василь-Василича. — Да где тебя носило — поймать не мог?

— Все в порядке, будь-п-койны-с… тыщи местов изъездил! — кричит Василь-Василич и ерзает большим пальцем по книжечке, но грязные листочки слиплись. Там какие-то палочки, кружочки и крестики, и никто их не понимает, только Василь-Василич.

— Хо-рош! — говорит отец. — Пример показываешь.

— Будь-п-койны-с, крепко стою… голову запекло, взопрел-с! В тыще местов был; все… как есть, в п-рядке!

Отец смотрит на него, он смотрит на отца — не колыхнется. Отец забрасывает вопросами: поданы ли под Воробьевку лодки, в Марьиной роще как, сколько свай вбито у Спасского, что купальни у Каменного, портомойни на Яузе, плоты под Симоновом, дачи в Сокольниках, лодки на перевозе под Девичьим… Василь-Василич ерзает пальцем в книжечке, с носа его повисла капелька, нос багровый и маслится. Все в порядке: купальни, стройка в Сокольниках, лодки под Воробьевку поданы для гулянья, и душегубки для англичан, и фиверки в Зоологическом на пруду наводят, и травы пять возов к вечеру подвезут, душистой-ароматной, для Святой Троицы, и сваи, и портомойни, и камня выгружено, и кокоры с барок на стройку посланы, и… Все в порядке!

— Под Воробьевку робят нарядил надежных, никого не потопим, догляжу-с.

— Видно, Горкину за тебя глядеть! — говорит отец. — Летось пятерых чуть не утопил… спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.

— Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет… старый человек, священный! С народом не собразишься… тыщи народу завтра, самый у нас мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по старой моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое ожесточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доброе слово… разные пьяные бывают. А у нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да две косых, на перевозе… тыщи с-под Девичьего навалится, всех принять надо без скандалу-с… Я уж урядника запросил и станового попридержу закусочкой, для строгости…

— Пьяницу-то Горшкова?

— Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по случаю, как самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку… будет при опасном посту! А при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой топнет — весь берег задрожит… пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На их глотку-то каку надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный… а, сами знаете, с нашим народом как?

— Помни. За порядок — красную, за чуть что… искупаю! Обедать.

— О-рел! — взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый. — Прямо свет-приставление завтра на Воробьевке будет! — и опять лезет под колодец.

Рад и Горкин: от греха подальше.

Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в тележке, Андрюшка-плотник — на ломовой. Едем мимо садов, по заборам цветет сирень. Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками тянет. Едут воза с травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки — на Троицу. Дорога в горку. Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку, на деревца, указывает мне — что где: Мамонова дача вон, богадельня Андреевская, Воробьевка скоро. «А потом к Крынкину самому заедем, чайку попьем, трактир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладошке!» Справа деревья тянутся, в светлой и нежной зелени.

— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — толкает меня Горкин и крестится.

Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..

— Вниз-то, в провал гляди… эн она где, Москва-то!..

Я вижу… Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва… Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее… — я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними… Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики.

— Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! — указывает Горкин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья… Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка… Риз Положение… а за ней, в пять кумполочков, розовый-то… Донской монастырь наш, а то — Данилов, в роще-то. А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча… то Симонов монастырь, старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева башня… А орлы те, орлы на башенках… А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за лужком… белый-красный… кака колокольня-то с узорами, с кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша!..

В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.

Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы, ямы. Дальше — березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится.

— Дух-то, дух-то леккой какой… березовый, а? — вздыхает Горкин. — Приехали. Ондрейка-озорник, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его березка.

Мне боязно. Горкин поталкивает — берись. Выбирает мне деревцо. Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее листочки. Мне стало жалко.

— Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю, помечу твою березку… — и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. — Да ну, осмелей… ну?..

Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест.

— Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! — слышу я крик отца.

И радостно, и страшно. И будто во сне все это.

Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья. Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. «Лихо?» — спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, — светлый, густой орешник. «Кукушка… слышишь? — колет отец усами, — ку-ку… ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: «жениху-то цветочков дай». Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка — у нее синие глазки и светлые, как у куклы, волосы — протягивает мне пучочек ландышков, и все смеются. «Хороший садовод, — говорит мне потом отец, — богатый, а когда-то у дедушки работал». Скачем лесною глушью, опять кукушка… — будто во сне все это.

На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас на чистую половину, в галерейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Нижние стекла разные — синие, золотые, красные. И Москва разная через них. Золотая Москва всех лучше.

— Никак над Москвой-то дождик? — говорит Горкин и открывает окно на галерейке.

Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полоской. Светло за ней, и вот — видно на туче радугу. Стоит над Москвой дуга.

— Так, проходящая… пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.

Крынкин говорит: «постой, гостинчика ему надо». И несет мне тонкую веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: «крынкинская, парниковая, с Воробьевки, — и поклончик папашеньке».

Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит листочками… — будто во сне все это.

Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно: Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка. Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.

На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне — тебе останется. Я подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей.

На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: «молчи, этого никто не может знать!» Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец.

Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион. Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо, что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно, засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый, даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца, серебрецо, — в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках, кажутся мне живыми — глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и крылосов, — где-то поют в березках. Березки и в алтаре — свешивают листочки над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то… совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу — поют знакомое: «Свете тихий», а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера, редкостное такое, страшно победное:

«Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!..»

Я смотрю на Горкина — слышит он? Его голова закинута, он поет. И я пробую петь, шепчу.

Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое, совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже — совсем другое. Там, в березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться. Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы скакали, о зеленой чаще… слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом, маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на землю, и наша земля, которая теперь живая, которая — именинница сегодня.

Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его книжечка — на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это — подорожник, лапкой, это — крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок, — манжетка. А вот одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку. Он смотрит одним глазом и шепчет строго: «молись, не балуй, глупый… слушай, чего читают». Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над нами солнышко.

Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я кричу: «Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой… Горкин!» Они грозятся от ящика — не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с посошками, смотрит весело на меня.

Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля именинница сегодня, тревожить не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. «Ну, Господь с вами, — говорит он задумчиво, — а только не порядок это».

После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь? Этого никто не знает, не может знать.

Ночью я просыпаюсь… — гром? В занавесках мигает молния, слышен гром. Я шепчу — «Свят-свят, Господь Саваоф» — крещусь. Шумит дождик, и все сильней, — уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и «громком, может, погрозится». И вот, как верно! Троицын День прошел; начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и благословил, и будет лето благоприятное.

Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил их и все. Всю землю благословил, и вот — благодать Господня шумит за окнами.

Яблочный Спас

Завтра — Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю» Афинского. «Завтра» — это только так говорят, — а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное — Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, — скажет, — расскажи мне чего-нибудь из божественного…» Я ему расскажу: и он похвалит.

— Хорошо умеешь, — а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, — не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас… про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.

— Да нету же ничего… — говорю я, совсем расстроенный, — написано только, что святят яблоки!

— И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют — ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас, — загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, — Медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, — Яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то без вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной — для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.

Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе — доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, — зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, — не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, — поспела, закраснелись. Будем ее трясти — для завтра. Горкин утром еще сказал:

— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец — староста у Казанской, уже распорядился:

— Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли… да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

— Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

— Орбузы у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда трясем грушовку. За хозяина — Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет — прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет — золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони — глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.

— Погоди, стой… — говорит он, прикидывая глазом. — Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько подшибем — ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий — от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, — от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, — такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость — со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках…

И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, — и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, — маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… — до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, — все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой… и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…

— Да пускай, Панкратыч!.. — оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, — ей-богу, на стройку надоть!..

— Да постой, голова елова… — не пускает Горкин, — по-бьешь, дуролом, яблочки…

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, — и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!» Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.

— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, — да иду, черрт вас!..

— Черкается еще, елова голова… на таком деле… — строго говорит Горкин. — Эн еще где хоронится!.. — оглядывает он макушку. — Да не стрясешь… воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

— Осенние-то песни!.. — говорит Горкин грустно. — Про-щай, лето. Подошли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обязательно на Покров домой съездить… да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил — и никогда не съездит: привык к месту.

— В Павлове у нас яблока… пятак мера! — говорит Трифоныч. — А яблоко-то какое — па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст — тот князь.

Кто не даст — тот собачий глаз.

Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:

— Ма-хонькие, что ли… Приходи завтра к Казанской — дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой — Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, — «от парева», — позевывая, говорит Горкин. Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно.

— Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, — великая площадь торга, каменные «ряды», дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками… Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.

— Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, — говорит Горкин, — поест яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

— Горкину-Панкратычу! — дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. — А я-то думал — пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, — хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: «палка на палку — плохо, а чай на чай — Якиманская, качай!» Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого в соломке глядятся яблочки. — «С яблочными духами чаек пьем!» — подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы — привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, — «если глядеть на солнышко, как фонарик!» — вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка.

— Наблюдных-то?.. — показистей тебе надо… — задумывается Крапивкин. — Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита…

— Да ты мне, Ондрей Максимыч, — ласково говорит Горкин, — покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли… или эту, вот как ее?

— Этой нету, — смеется Крапивкин, — а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут…

— А вот, поманежней будто, — нашаривает в соломе Горкин, — опорт никак?..

— Выше сорт, чем опорт, называется — кампорт!

— Ссыпай меру. Архирейское, прямо… как раз на окропление.

— Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?

— Как не слыхать… золотое слово!

Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и причту титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы — пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные «китайские», щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.

— Павловка, а? мелковата только?..

— Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника полмеры.

— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге — гривенник такие.

— С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.

Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Ивана Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.

Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви — не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам — передаются — к «Празднику!». Проплывают над головами узелочки — все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, «обкадятся», — сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным — свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь — совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение.

Приходит Горкин и говорит: «пойдем, сейчас окропление самое начнется». В руках у него красный узелок — «своих». Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе». Все суетятся, весело, — совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», — так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, — зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, — необыкновенную, веселую молитву, — и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки… Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон, нарочно будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их — живей проходи, не засть! Они клянчат: «дай яблочка-то еще, Горкин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом — и морщится:

— С кваском… — говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка. — А приятно, ко времю-то, кропленое…

Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю «Священную Историю».

— А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай… в училищу и впустят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, — и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать — от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, — начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, — что в училище меня впустят, непременно впустят!

Рождество

Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же… Не поймешь чего — подскажет сердце.

Как будто я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он — редко, выпадет — и стаял. А у нас, повалит, — свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах — сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях — вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит — и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай — увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса… — вот радость!..

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, — скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче — белугу, осетрину, судачка, наважку; победней — селедку, сомовину, леща… У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество — свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, — мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, — разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы — к Рождеству. Обоз? Ну, будто поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек — «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь… Знаешь — рябчик? Пестренький такой, рябой… — ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется — дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас — обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу — и домой, чугункой. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.

Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, — там лошадями торговали, — стон стоит. А площадь эта… — как бы тебе сказать?.. — да попросторней будет, чем… знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся — в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи — как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да… с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает… — розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, — наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой — поросячий ряд, на версту. А там — гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик… Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия — без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, — большие сани, — везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины… Богато жили.

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, — тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, — чаща. На Театральной площади, бывало, — лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, — потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках — будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, — сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, — душисто, сладко. Стакан — копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! Потягиваешь понемножку, а пар — клубами, как из паровоза. Калачик — льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо — в дыму — лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь — хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..

В Сочельник, под Рождество, — бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар — из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто — дар Христу. Ну… будто Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь — звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон — другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь — резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут — голубой хрусталь, и синий, и зеленый, — в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды — звон-то! Морозный, гулкий, — прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, — древний звон, степенный, с глухотцой. А то — тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул.

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, — мороз и не щиплет. Выйдешь — певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, — так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице — сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… — синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы — белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, — плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, — Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… — и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,

Возсия мирови Свет Разума…

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком — знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все — другое. Снег — святой. И звезды — святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год — над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти — придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он — в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь — и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»

Волсви?.. Значит — мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал — волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, — думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь — кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь — впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру — «Бушуйка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И — на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет — «выкормочек мой… растешь…» Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:

И пусть ничто-с за этот Праздник

Не омрачает торжества!

Поднес почтительно-с проказник

В сей день Христова Рождества!

В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, — свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, — блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит… Кучер говорил: «Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется — свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле — оскаленные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.

И в доме — Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, — другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, — звездочки, в лесу как будто… А завтра!..

А вот и — завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором — в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..

Топотом шумят в передней. Мальчишки славить… Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит «славить». Мишка Драп несет Звезду на палке — картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, — свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.

— «Волхи же со Звездою питушествуют!» — весело говорит Зола.

Волхов приючайте,

Святое стречайте,

Пришло Рождество,

Начинаем торжество!

С нами Звезда идет,

Молитву поет…

Он взмахивает черным пальцем, и начинают хором:

Рождество Твое. Христе Бо-же наш…

Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги, и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.

— Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! — говорит Зола. — Сейчас будет святое приставление! — Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. — А кузнечонок у нас царь Ирод будет!

Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.

— Подымай меч выше! — кричит Зола. — А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!

Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:

Приходили вол-хи,

Приносили бол-хи,

Приходили вол-хари,

Приносили бол-хари,

Ирод ты Ирод,

Чего ты родился,

Чего не хрестился,

Я царь — Ка-стинкин,

Маладенца люблю,

Тебе голову срублю!

Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:

— Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут — не бросим!

Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода «подлинней», но никогда почему-то не приходит.

Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это — «последние люди», музыканты, пришли поздравить.

— Береги шубы! — кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит — и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье… — должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними — звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.

Святки

Птицы Божьи

Рождество…

Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —

Христос рождается — славите!

Христос с небес — срящите! —

слышится хруст морозный.

Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад — в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, — Рождество.

В детстве таким явилось — и осталось.

Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху — неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы… а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, — это осталось в памяти.

— А где они живут? — спрашиваю я няню.

— За окнами.

За окнами… За окнами — чернота и снег.

— А почему у кормилицы сын мошенник?

— Потому. Мороз вон в окошко смотрит.

Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.

— А завтра они придут?

— Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.

А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып — скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?

Приходят «со всех концов». Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей… — после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные — в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы — не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.

А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, — «собаки их объели», — когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:

— Пискун ты, Пискун… пропащая твоя головушка!

Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.

— А Пискун кто? — спрашивал я у няни.

— Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун.

Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, — он охотно дает пощупать, — стянут натуго ремешком, — «так, для тепла пристроил!» — похож на большую колбасу. Руку у него «Антон съел».

— Какой Антон?

— А такой. Доктор смеялся так: зовется «Антон огонь».

Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой.

Дальше — бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой — розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек.

— Чего уж убиваться-то так, нехорошо… праздник такой!.. — жалеет ее кухарка. — Господь милостив, не оставит.

Мужа у нее задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:

— Господь и на каждую птицу посылает вон, — говорит он ласково и смотрит на свой рукав, — а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.

Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.

Все больше и больше их. Разные старички, старушки, — подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:

— Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут… десять, пятнадцать… осьмнадцать душ, так.

— Зачем — помер! — говорит Семен. — Его племянник в деревню выписал, трактир открыл… для порядку выписал.

Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует — «выдувает нечистого»? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех:

Конец ознакомительного фрагмента.

Понравилась статья? Поделить с друзьями:
  • Лето господне анализ главы праздники
  • Летний народный праздник яблочный спас
  • Летний церковный праздник 6 букв
  • Летний народный праздник земледельцев
  • Летний христианский праздник 4 букв